Зарегистрируйтесь и войдите на сайт:
Литературный клуб «Я - Писатель» - это сайт, созданный как для начинающих писателей и поэтов, так и для опытных любителей, готовых поделиться своим творчеством со всем миром. Публикуйте произведения, участвуйте в обсуждении работ, делитесь опытом, читайте интересные произведения!

Навстречу Солнцу

Новелла в жанре Драма
Добавить в избранное

Навстречу Солнцу.

(письма незабвенные)

Италия – роскошная страна! По ней душа и стонет и тоскует; Она вся рай, вся радости полна, И в ней любовь роскошная веснует.

Н.В.Гоголь.


Предисловие.


Писатели современные лишены лучшего, ибо лучшее, что осталось нам от писателей прошлого – это их письма. Вот на этом лучшем из наследия Гоголя, собственно, и основан мой рассказ.

Искусствоведы до сих пор спорят о том, делал Гоголь предложение Анне Виельгорской или нет, а если делал, то когда. Некоторые называют 1837 год, некоторые 1844, некоторые 1848, 1950 или даже 1852г.г. Я считаю, что Гоголь был не настолько глуп, чтобы просить руки далеко не равной себе по общественному положению Анны Виельгорской, он прекрасно понимал, какая социальная пропасть лежит между ними. Но если всё-таки что-то и было, то было это никак не позже 1837 года. Начиная с 1842 года Гоголь страдал тем, что в современной медицине называют паническими атаками. С 1845 года сюда же добавились приступы малярии. И если вспомнить еще о крайне плохом желудке его, то получим такой букет, имея который трудно помышлять о жизни вообще, ни говоря уж о любовных романах. Собственно он и не цеплялся за жизнь, и держала его в этом мире лишь работа над «Мертвыми душами». В 1847 году он выпустил «пробник» второго тома «Мертвых душ» «Выбранные места из переписки с друзьями», мечтая о том, что книга эта произведет фурор в обществе, что она станет настольной книгой для всех и каждого в России. Она действительно произвела фурор, но совсем в обратном смысле: она оказалась никому не нужна. За «Выбранные места» Гоголя бранили взахлеб все, и враги, и друзья. Раз такова оказалась судьба «пробника», думал великий писатель, значит, такая же участь ждет и главный труд его жизни. Он сжигает уже готовый второй том «Мертвых душ» и умирает, уморив себя голодом под видом поста, ничто его больше не держит на этом свете. «Как сладко умирать!» - чуть слышно прошептали его губы.

Нет, любовь могла быть лишь в 1837 году: это была молодость, это была весна, это был Рим! Кстати, Анна Михайловна сдержала слово, данное своей матери выходить замуж если ни за Гоголя, то ни за кого, и вышла замуж спустя лишь шесть лет после смерти писателя за князя Шаховского, когда ей самой шел уже тридцать шестой год от роду. И умерла на третий год замужества.


Письмо первое.

Март 1837г.

Roma, via di Isidoro, 17.


Милый друг мой! В конце сего месяца я переступил-таки за грань той благословенной земли, о которой мечтал с самых младых ногтей своих! Я въехал в Рим, Вечный город, город солнца, город синего безоблачного неба. Кто хочет забыть, что такое тучи, приезжайте в Рим. Рим – родина солнца и моя. Вернее – родина моей души. Душа моя жила здесь еще прежде, чем родилось мое бренное тело далеко отсюда. Россия, Петербург, его вечно зеленое холодное небо, его снега; подлецы, департаменты, кафедра, театр, рожи, высовывающиеся из лож, из райка, из кресел и оскаливающие зубы; мой стылый чердак, на котором ничем и никак нельзя согреться; наглые шумные немцы; трескучий Париж… - все это мне только снилось. И вот я, наконец, проснулся, проснулся на настоящей родине своей. Всемогущая рука промысла Божия бросила меня под сверкающее небо Рима, чтобы я забыл о прошлом, о кошмарном сне своем и впился в роскошные здешние красы.

Когда въезжаешь в Рим, он кажется маленьким, но чем далее, он все разрастается и разрастается, строения становятся огромнее, виды обширнее. Развалин и антиков столько кругом, что смотреть на всю жизнь станет. Поселился я в домике небогатом, двухэтажном, зато комната моя на втором этаже, хоть и маленькая, как конура, но почти круглые сутки залита солнцем. Когда подходил я к дому, меня чуть ни окатили помоями, которые здесь без всяких церемоний, не глядя, выплескиваются прямо на улицу из каждого открытого окна. Причем тот, кого обдадут, считает это счастливой приметой и остается весьма доволен. Вообще, мне показалось, что заехал я к своим старинным малороссийским соседям-помещикам. Такие же выбеленные мелом стены и двери у домов, о которые вечно боишься замарать платье; такие же древние подсвечники в виде церковных ламп… И это мне весьма нравится. Особенно нравится дешевизна жизни этого благословенного уголка земли, где, кажется, замерло само время. Въехал я в Рим всего с двумястами франками, оставшимися у меня с Парижа, и если б ни здешняя дешевизна и удаление всего, что вытряхивает кошелек обывателя, то и этих жалких франков давно бы у меня не было. Но так как я ужасный скряга и эконом, то этих денег мне хватит надолго. За комнату свою, старую залу с почерневшими картинами и статуями, я уплатил всего тридцать франков за целый месяц вперед. Утром за четыре су выпиваю я стакан шоколаду с хлебом и с печеньем. Блюда за обедом обходятся не более шести су. Правда, мороженного могу съесть на целых восемь су. Но зато уж тут и мороженное, - чистое масло! Словом, мой дорогой друг, вся Европа создана для того, чтобы ее осматривать, один лишь Рим сотворен для того, чтобы в нем жить. Так что плюнь на все и приезжай, с нетерпением буду ждать тебя! А добраться до меня в Риме совсем не сложно. Прежде всего, нужно найти церковь святого Исидора. А это вот каким образом. Из Piazza di Spagna поднимешься по лестнице на самый верх и возьмешь направо. Там будут две улицы. Ты пойдешь по второй и выйдешь ею на Piazza di Barberia. На эту площадь выходит одна улица с бульваром. Пойдешь по этой улице все вверх, покамест ни упрешься в самого Исидора, который ее и замыкает. Потом повернешь налево и против самого Исидора увидишь небольшой белый домик под нумером 17 с надписью над воротами: Appartements meuble. В этом доме я и живу. Если не увидишь меня самого, спросишь у моего доброго хозяина комнату signore Nikolo, он тебя проводит.

Ты конечно же, друг мой, желаешь знать, чем занимаюсь я здесь и каков круг общения моего. С удовольствием поведаю тебе это.

Еще по дороге в Рим в августе прошлого года на водах в Баден-Бадене, на этой всеевропейской даче, где никогда не бывает серьезно больных, а все приезжают только веселиться и пристают друг к другу всегда с одним и тем же вопросом: «Который стакан вы пьете?», совершенно случайно встретил я свою бывшую ученицу Марью Петровну Балабину, Mari, девицу шестнадцати лет. Она прогуливалась в шумной компании вместе со своей матерью Варварой Осиповной; со старшей сестрой Елизаветой, которая была с мужем своим Василием Николаевичем Репниным-Волконским, которого сопровождала сестра его Варвара Николаевна, перезревшая девица на выданье. Еще совсем недавно я был домашним учителем Марьи Петровны в Петербурге и хорошо знал это дружное семейство генерала в отставке, героя двенадцатого года Петра Ивановича Балабина, и поэтому можешь себе представить, какая меня охватила несказанная радость от этой нечаянной встречи. Единственным незнакомым человеком мне здесь была Варвара Николаевна, которая к тому же оказалась остра на язычок и за словом в карман не лазила. Не удивительно поэтому, что она стала для меня ложкой дегтя в этой компании. Ты ведь знаешь мой дурной характер и мою нелюбовь к новым знакомствам и связям и не найдешь ничего поразительного в том, что достаточно было сказать этой девице что-то там про мой костюм, по-моему что-то вроде того, что он не совсем соответствует Баден-Баденскому климату, как тутже настроение мое угасло и я заспешил ретироваться в гостиницу, в свой нумер, сказав, что меня ждут срочные дела. Наверное, я выглядел смешным в эту минуту, но что же делать, коль у меня такая дурацкая натура? Правда, на прощание я успел-таки дать Балабиным обещание, что завтра буду к ним на обед. Долго я боролся с самим собой и все-таки, переломив свою природную нелюдимость и застенчивость, решил появиться на следующий день у Балабиных, и это решение стало для меня роковым, как увидишь ты сам впоследствии. Балабины были людьми не чопорными, простыми в обращении, живо интересующимися литературой и искусством, чрезвычайно образованными и очень добрыми. Вообще, чопорность наших людей высшего света, столь присущая им в России, за границей куда-то улетучивается, а вернее остается на родине, вероятно оттого, что у нее нет паспорта на выезд. Оболочка недосягаемости, неприступности спадает с них, словно кокон, и остается лишь их настоящее милое доброе нутро. Но, пересекая границу обратно, они вновь для чего-то напяливают на себя свой кокон небожителей. Или, может быть, кокон этот сам как-нибудь наскакивает на них, как только душа их умилится родными пейзажами за окном экипажа. Но хотя это и относится к большинству людей comme il faut, к Балабиным не относится вовсе: это одни из тех редких исключений, которые совсем не имеют этого дурацкого кокона, который сам бежит от них; они везде одинаково хороши, и по ту сторону границы и по эту. И даже сама девица Репнина оказалась не такой уж ядовитой, как показалось мне в первый раз. Она выговаривала колкости не мне одному, а решительно всем и вовсе не из желания обидеть, а просто потому, что не говорить их она не могла. Я начал бывать у Балабиных каждый день и представь себе, что дело, в конце концов, дошло до того, что я набрался наглости и открыл у них свои чтения. Да-да! И имел огромный успех у этих благородных слушательниц. Я прочел им всего «Ревизора» и, по просьбе Варвары Осиповны, «Записки сумасшедшего», которые произвели на нее очень сильное впечатление. Но вскоре, однако, нам предстояло расстаться. Наши пути хоть и сходились в конце в одной общей точке на карте под кратким, но емким названием Рим, но пока должны были разойтись в разные стороны по той простой причине, что мне еще предстояло обозреть Швейцарию с ее упоительными горами и озерами. А так как денег у меня было в обрез, то я вынужден был спешить и просто не имел права засиживаться на одном месте. То, что у Балабиных был одинаковый с моим конечный пункт путешествия, являлось для меня великим утешением при расставании с ними. Они, как оказалось, ехали в Рим не просто как я, вечный скиталец, гонящий коней своих навстречу солнцу. Они были приглашены в гости самой княгиней Зинаидой Александровной Волконской, которая, как тебе известно, знаменита тем, что в молодости была любовницей императора Александра; ей посвящали стихи Мицкевич, Баратынский, Вяземский и даже сам Пушкин. А юноше-поэту Веневитинову она так вскружила головку, что бедняга вспыхнул и угас вскоре от неразделенной любви. Кто знает, может в его лице мы потеряли второго Пушкина? После декабрьского восстания за помощь брату своего мужа и женам иных декабристов княгиня попала в немилость к новому царю и чтоб хоть как-то досадить новой власти, отвергла родное православие и сделалась ярой проповедницей католицизма. За это она была изгнана из России, где оставила любимых мужа и сына и поселилась в Риме на веки вечные. Я обещался Балабиным обязательно навестить их в Риме на вилле Зинаиды Александровны, хотя в Риме у Балабиных был и свой собственный дом, где уже поджидал их глава семейства генерал Петр Иванович, выехавший заранее, чтобы подготовить дом.

И вот, спустя несколько дней по приезде моем в Вечный город, немного освоившись в нем и обжившись, я решил нанести визит на виллу Волконской, которую в Риме знают и любят решительно все, особенно итальянцы. Во-первых, за то, что Волконская избрала и проповедовала их веру, а во-вторых, за то, что была меценатка.

Но вначале, я думаю, чтобы лучше тебе понять, что такое вилла Волконской, я хотел бы описать немного, что такое Рим вообще. Домы здесь таковы, что прямо возле только что выстроенного дома стоит такой, которому тысяча лет уж. Иногда целая площадь покрыта развалинами, заросшими мхом, лишайником и живописно увитыми плющом и дикими цветами. И все это создает прекраснейший вид, какой только можно вообразить себе. По всему городу бьют фонтаны и все они так хороши. Один из них представляет Нептуна на колеснице, и все лошади его мечут на воздух фонтаны. В другом месте тритоны, поднявши вверх раковину, бьют высоко вверх воду. В третьем – вода льется из пасти львов в огромную чашу, из которой прекрасные чернобровые итальянки черпают воду в кувшины. А здешние церкви! Ни в одном городе мира нет столько церквей, как в Риме. И хотя свиду они не все великолепны, но внутри так изукрашены, как не бывает ни в одном дворце. Колонны из мрамора, из порфира, из редкого голубого камня лаписа, слоновая кость, статуи – все великолепно. А что еще больше украшает их, так это картины. Картины Рафаэля, Микель-Анджело, Корреджио, Тициана стоят миллионы, но их нельзя купить. Кроме церквей на здешних виллах и дворцах, которых тут множество и которые принадлежат лучшим римским фамилиям, есть целые галереи, наполненные произведениями лучших мастеров. Так что хоть сотню лет живи в Риме, всегда останется, что посмотреть. Потому не медли, друг мой, садись скорее в дилижанс и правь путь к Средиземному морю!

А какова здесь природа, каковы дни! На небе лучших нет! Посох мой страннический отныне заброшу навсегда, ибо я достиг предела мечтаний. Мой душенька, красавец мой, Рим, ты мой! Никуда, никуда кроме Рима! И чья рука посмеет меня вырвать отсюда! Что за дни! Что за небо! Оно от утра до утра чисто-чисто – хоть бы одно облачко, хоть бы какой-нибудь лоскуточек его! О, если бы ты взглянул только на это ослепляющее небо, все тонущее в солнечном сиянии! Все прекрасно под этим небом! Что ни развалина – то и картина. Человек, строение, дерево, дело природы, дело искусства – все, кажется, дышит и говорит под этим небом, которое все то серебряное, одетое в какое-то атласное сверкание, то ярко-синее, как любит оно глядеть сквозь арки старика Колизея. А деревья! Кипарисы – зеленые обелиски. Верхушки пирамидальных сосен кажутся плавающими в воздухе. Нигде в мире больше нет таких сосен! Одним словом Рим – это рай, который околдовал меня с первой минуты. Однако надо признать, что и Колизей и Петр еще пока дичатся меня, не желают молвить мне ни слова, вероятно принимая меня за обыкновенного форестьера, которых понаехала здесь целая куча к пасхе и в том числе целая ватага русских. Что за несчастный народ эти форестьеры! Приехали и сердятся, что в Риме улицы нечисты; что нет совершенно никаких развлечений; что улицы и площади запружены монахами и аббатами, как маком сдоба; и повторяют вытверженные из календарей и альманахов фразы, что итальянцы - подлецы и обманщики, в отличие от точных, исполнительных, расчетливых и аккуратных немцев. О, как они наказаны тем, что не в силах наслаждаться, влюбляться чувствами и мыслью в прекрасное и высокое! А я скажу тебе, милый друг мой, что римляне – это, может быть, первый народ в мире, который одарен до такой степени эстетическим чувством, невольным чувством понимать то, что понимается только пылкою живою природою, на которую холодный, расчетливый, меркантильный европейский ум не набросил еще своей узды… В полдень в городе все запирается, все лавки, все домы, улицы пустеют, в комнатах темно, все ставни закрыты. В часов семь вечера начинает двигаться народ, вся ночь в Риме состоит из гуляний. И что за ночь! Звезды здесь блещут сильнее, нежели у нас, висят ниже и по виду кажутся больше наших, протяни только руку – и достанешь их! А воздух? – он так чист, что дальние предметы кажутся близкими. Пью этот воздух и забываю весь мир, пью и не напьюсь! Природа Рима – это итальянская пейзанка, смуглая, сверкающая большими черными глазами, в платье нестерпимого для глаз цвета, в белом, как снег, покрывале – больше я ни с чем не могу ее сравнить. Здесь престол природы. В других местах мелькает лишь воскраие ее ризы, а здесь она вся глядит прямо в очи своим пронзительным взором. Ей Богу, друг мой, когда тебе все изменит, когда больше ничего не останется такого, что привязывало бы тебя к какому-нибудь уголку мира, бросай все и приезжай в Рим. Здесь целой верстой человек ближе к Божеству. В душе небо и рай! Я не знаю, где бы лучше могла быть проведена жизнь человека, для которого, как для меня и для тебя, пошлые удовольствия света уже не имеют цены. Рим – это и город, и деревня вместе. Обширнейший город – и при всем том в две минуты ты можешь, сам того не подозревая, очутиться за городом. Воздух так льнет вам в ноздри, что жалеешь о том, что они столь малы и не могут сделаться размером с ведра, дабы вместить в себя его весь целиком. Проглянет с утра солнце – и ничего уже более не хочешь; кажется, ничего уже не может прибавиться к вашему счастью. Запах померанцев от солнца сильнее. Один лезет прямо в окошко моей комнаты, так что я могу спокойно доставать рукой его плоды.

Обозреть все в Риме совершенно невозможно. На каждом шагу и в каждой церкви – чудо живописи, старая картина, к подножью которой несут миллионы людей умиленное чувство изумления. Только тут можно узнать, что такое Рафаэль, который для нас, не бывших здесь, существо идеальное и недосягаемое. Стою пред Рафаэлем часами безмолвный, пораженный и обращенный весь в глаза…

О чем еще не упомянул я? Разве об итальянках. Они все красавицы, все чернобровы и черноволосы, все просты, не стесняются решительно ничего и очень любят, высунувшись по пояс из окошек домов своих, часами глазеть на улицы, пусть даже там нет никого, и за весь день пройдет один какой-нибудь, замученный жарой, осел или козел. Но больше, чем глазеть, они любят перекрикиваться с соседками из домов напротив, обсуждая новости дня или недели или споря о чем-нибудь. И это все для них такое же наслаждение, как для нас ходить в театр или в оперу…

Но довольно о красотах Рима и его воздухе, а то с непривычки у тебя, милый друг, боюсь, закружится голова. Вынужден сознаться тебе в малодушии своем: сколь ни велико было желание мое навестить семейство Балабиных, коих я не видал вот уже больше полугода, но как представлю себе, что на вилле ведь не одни Балабины, а еще Бог весть кто и Бог весть сколько, - ноги мои сами останавливаются на пол пути. Вот уж на голубом фоне неба покажутся вдали и стены виллы с небольшой в три этажа башней, сверкнет ослепительным блеском вся в солнце плоская крыша ее, но сердце мое вдруг оробеет, и я убегаю прочь. Так промучился я почти целую неделю и вот, когда и самый труд мой, за исполнением которого я, собственно, и приехал сюда, не лез мне в голову, и перо выпадало из рук моих, я собрал всю свою волю, взял себя самого за ворот и привел-таки под самую калитку знаменитого на весь Рим дома. Не помню, как позвонил я в дверь, как мне отворили, как проводили в приемную, как смешно и нелепо переминался я с ноги на ногу и не знал, куда деть руки свои и на чем остановить взгляд свой, когда представлялся вышедшей ко мне хозяйке русским писателем, давним знакомцем Балабиных, которых, как на зло, кроме Варвары Осиповны никого не оказалось в этот час дома. Княгиня любезно пригласила меня в салон. Я готов был провалиться сквозь землю, но отступать было поздно. На мою беду в салоне, несмотря на отсутствующих молодых Балабиных и Репниных, было полно народу. За ломберным столом сидели за картами двое молодых людей и пожилой лысоватый господин с грушевидным одутловатым лицом, выбритым до лоска; за роялем разыгрывала пиесу совсем юная девица, не более лет тринадцати, рядом на диване и креслах располагались еще две юные дамы и одна дама пожилая рядом с Варварой Осиповной.

- Знакомьтесь, Господа, - громко заявила Зинаида Александровна, рояль стих, и все взоры обратились в мою сторону, - недавно из России наш писатель Николай Васильевич Гоголь, давний друг семьи Балабиных, надеюсь, с этой минуты и наш друг тоже, прошу любить и жаловать.

Не помню, бледнел ли я или краснел в этот момент, и какую чепуху лепетал мой язык. Помню, что при упоминании фамилии моей ко мне подскочил пожилой господин и чуть ни закричал, на меня глядя.

- Ба, позвольте, неужели вы тот самый Гоголь, что написал малороссийские сказки, эти, как их… «Близ хутора на Диканьке», кажется?

Пожилой господин представился графом Михаилом Юрьевичем Виельгорским или Вельгурским, это, он сказал, все равно как. Был он потомком старинного польского дворянства. Женскую половину семьи его я и имел счастье лицезреть здесь.

- Фамилия наша, как сами изволите видеть, довольно мудреная для русского языка и довольно не мелодичная для русского уха, - объяснял Михаил Юрьевич, подводя меня к жене своей, - происходит она от бывшего владетельного имения нашего на Волыни, которое называлось Вель-Гора…

Супруга графа оказалась самой фрейлиной императрицы Марии Федоровны, урожденной принцессой Бирон! Представляешь, друг мой, в какие князи я вдруг попал из своей грязи, и каково мне было в эти первые минуты знакомства! Я поклонился графине, она же молча и пристально рассмотрела меня в лорнет и потом лишь произнесла в нос: «Charmant!» Затем граф перезнакомил меня со своими тремя дочерьми и подвел к ломберному столу. Одним молодым человеком, сидевшим за столом, был француз, монсеньор Паве, ни бельмеса не понимавший по-русски и совсем еще мальчик, судя по тому пушку, что пробивался у него над верхней губою. Как выяснилось позже, это очередной приживальщик княгини или, как говорила сама Зинаида Александровна, воспитанник ее дома. Вторым партнером графа по висту был русский художник польского происхождения Ян Каневский, человек, впрочем, уже и не очень молодой, тридцати с лишним лет с аккуратной маленькой бородкой и усами. Граф хотел и меня усадить за вист, но я вежливо отказался. Тогда в мою честь младшая дочь графа спела какой-то любовный французский романс и меня, наконец, к великому моему счастью, оставили в покое. Я сел на краешек дивана в стороне ото всех и просидел так битых часа два, отвечая лишь иногда на редкие вопросы, задаваемые мне большею частью дамами, потому как мужчины углубились в то занятие, за которым я застал их.

Неизвестно, чем бы это все закончилось, если бы ни вошли, наконец, мои спасители: Марья и Елизавета Петровны, и Василий Николаевич с сестрою Варварой. Но боюсь, что я не точно выразился, они не вошли, они ворвались в тихий скучный салон, как вихрь свежего, дарящего живительную силу, ветра.

- Николай Васильевич! – воскликнула с порога Марья Петровна. – Здравствуйте, наш дорогой, наш любезный, наконец-то вы явились пред наши ясны очи!

В одной руке у нее было что-то вроде булыжника или кирпича, под мышкой другой – увесистая книга.

- Сейчас, я только на минуточку поднимусь наверх, чтобы разгрузиться, - залепетала Mari, - и тут же к вам, смотрите, никуда не исчезайте. Я мигом.

- Да-да, - сказал Михаил Юрьевич, - это, видите ли, наша Тяженоша-Геракл пришла и ей после прогулки обязательно надобно разгрузиться. Балабины снимают дом на Фраскати и, так как комната батюшки Mari находится прямо под ее комнатой, то, представьте, бедный генерал уже боится находиться в ней: того и гляди, потолок на него обрушится, этак много понатаскала Mari туда всякой доисторической ценности, хи-хи!

- Михал Юрьич, - возмутилась Марья Петровна, - вот всегда вы так, хотите осрамить меня перед новым лицом.

- Ну что вы, осрамить, - возразил граф, - у меня у самого кличка такая, что дай Бог, хи-хи. Не удивляйтесь, Николай Васильевич: под этой благословенною крышей дают клички решительно всем и каждому. И вам непременно дадут, непременно, вот увидите.

Через несколько минут вновь прибывшие молодые люди спустились в салон налегке и переодетыми в новые платья. Хозяйка захлопотала о чае. Робость моя начинала постепенно уходить, я понимал, что это не Петербург, что здесь все равны и все запросто. За чаем на террасе неугомонная Марья Петровна заставила меня рассказать о Швейцарии, в которой они не были.

- Просим, просим! – закричали все хором и захлопали в ладоши. Деваться было некуда и я, заикаясь, повел кое-как свое сбивчивое повествование о красотах Монблана.

- Начинается гора сия кустарником, выше произрастает на ней одна дикая трава, еще выше – один мох и потом прекращаются все произрастения и начинаются снега, так что вы вдруг очутитесь совершенно среди зимы…

Постепенно язык мой развязывался все больше и больше, чему, может быть, способствовала великолепнейшая наливка, которой нас угощала радушная хозяйка дома, а может и то, что меня слушали все очень внимательно, даже позабыв о стынущем чае своем. Я увлекался все более и все более вплетал в речь свою художественные обороты.

- Целые ледяные стены, сквозь которые просвечивает солнце, висят вокруг. Иногда слышатся трещины с таким сильным звуком, как удар грома и потом целая лавина летит вниз, - и сверху слышится гром, который она производит, катаясь по горам и низвергаясь в долину. Дождь и гром – все у вас под ногами. А на верху – солнце. Солнце! Когда я был внизу, была дождливая погода, когда я поднялся выше дальних облаков, там было только солнце, было холодно, и легкий мороз сверкал бриллиантовыми искрами по снегу…

Все меня слушали прилежно, но я чувствовал всем существом своим, что чей-то один взор особенно проникает меня до самой души моей. И вдруг я встретился с этими очами, двумя черными точками, горящими как угольки, и что-то екнуло во мне, что-то со мною случилось, что-то зажглось во мне! Да-да, мой дорогой друг! Ты помнишь, так уже было со мной однажды в промозглом Петербурге, когда я только окончил гимназию и приехал туда искать великого поприща. Ты помнишь: я был как безумец и совершал безумные поступки. И вот теперь опять то же самое. Я испугался вдруг и отвел глаза свои от беспощадных черных очей. Я не хотел больше безумств. Я приехал сюда совсем не за этим, совсем не за этим… Но было уже поздно: я потонул в черных очах, и душа моя погибла невозвратно! Это была самая младшая из девиц Виельгорских, та самая, что пела французский романс, и на которую я тогда не обратил никакого внимания. В отличие от старших сестер своих, она не имела броской красоты, той красоты, что кидается слету в глаза каждому и потому имеет для меня мало цены. Красота ее скрывалась внутри ее, а не лежала на поверхности, доступная каждому. Красоту ее предстояло постичь и постичь постепенно, открывая пласт за пластом, если она, конечно, захочет открывать себя перед вами. Само имя ее Анна – Благодать говорило о многом!

Конечно, гладкий поэтичный рассказ мой тутже пресекся, и я не помню уж, как и дотянул до более-менее логического конца.

Между тем, неугомонная Марья Петровна продолжала брать меня в оборот. После чаю она потащила меня показывать мне виллу.

- Сама вилла была построена недавно, - щебетала она, - всего лишь каких-то семь лет назад, зато вот эти три огромные арки акведука, пристроенные к дому и превращенные Зинаидой Александровной в великолепнейшую террасу, под навесом которой мы и чаевничали только что, эти три арки так стары, что вы не поверите. Они еще помнят императора Клавдия, который жил в пятьдесят втором году новой эры!..

Действительно, акведук был ветх, но прекрасен, его бесконечные арки тянулись от горизонта до горизонта. По сторонам его сплошь росли, залитые солнцем, виноградники, виднелись поля, горы, купол святого Петра и старец Колизей. У самых стен акведука хозяйка насадила розы, акации, жасмин и прочие кустарники, которых не касалась рука аккуратного садовника, и они росли, как хотели, во все стороны, переплетаясь друг с другом, наслаждаясь дарованной им свободой.

- Это в лучших здешних традициях, - объяснила Марья Петровна, - представьте, в Риме все большие любители старины и если строят дом свой на развалинах, то никогда не сносят их, а непременно вплетают их в свой архитектурный ансамбль, будь-то старинная мраморная, почернелая от времени колонна, либо стена, либо ступени, да что угодно.

Затем мы проследовали в сад, так называемый «Сад воспоминаний». И тут уж все было по-другому, все на аглицкий манер: распланированные песочные дорожки, аллеи, свежеобкошенные прудики, подстриженные розы и гелиотропы, лавры, кипарисы и аканты. На каждом шагу встречались искусственные гроты, огромные вазы, старинные амфоры, камни с выбитыми на них именами Карамзина, Пушкина, Веневитинова… и даже бюсты, в том числе и бюст самого императора Александра, возвышавшийся на колонне из красного гранита. То там, то тут раскинутые по всему саду, белели мраморные скульптуры Христа и Божьей матери. Сама вилла располагалась на живописном Эксвилинском холме, а рядом с ней стоял действующий собор святого Иоанна крестителя, звуки органа которого разлетались далеко окрест и наводили на души мирян высокие чувства…

До самого позднего вечера меня не отпускали домой в этот день. После осмотра виллы стали играть в домино, шарады и прочие забавы. Потом девицы пели романсы, потом был вечерний чай на террасе, и Марья Петровна вновь приставала ко мне со своими расспросами и слезно просила рассказать непременно что-нибудь смешное и непременно со всеми подробностями. Надо сказать, что к вечеру я уже порядком осмелел и даже чувствовал себя в ударе, меня понесло. И я решил отомстить приставучей бывшей ученице своей за ее навязчивость и рад был тем самым развеселить компанию.

- Ну что ж, начал я живо, - раз вы так желаете непременно со всеми подробностями, то я могу рассказать один презабавный анекдот, который произошел со мной, когда ехал я из Лозанны в Веве и ждал, пока подадут экипаж на одной из станций. Там я решил пообедать. За столом с одной стороны меня сидел почтенный старик-француз с орденом, с другой – почтенная дама, жена его. Обедали суп с вермишелями. Когда мы все трое суп откушали, нам подали: говядину отварную, котлеты бараньи, вареный картофель, шпинат со шпигованной телятиной и рыбу средней величины к белому соусу. Когда я изволил откушать картофель, который я очень люблю, особливо, когда он хорошо сварен, француз, обратившись ко мне, сказал: «Monsieur, не угоститесь ли этою говядиною? Это очень хорошая говядина». На что я сказал: «Да, действительно, это очень хорошая говядина». Потом, когда приняли от нас говядину, я сказал: «Monsieur, позвольте вас попотчевать бараньей котлеткой. Это очень изрядная баранья котлетка». На что он сказал с большим удовольствием: «Да, я, пожалуй, возьму котлетку, тем более, что, кажется, это хорошая котлета». – «Это очень хорошая котлетка», - сказал я. Потом приняли и котлетки и поставили вот какие блюда: жаркое цыпленка, потом другое жаркое, баранью ногу, поросенка, пирожное, компот с грушами, потом другое пирожное с рисом и яблоками…

Некоторые слушатели, догадавшись о плане моем отомстить Марье Петровне, уже начинали посмеиваться потихоньку, и чем дальше, тем больше. А я продолжал с серьезным видом, как ни в чем не бывало.

- Как только мне переменили тарелочку, и я самым тщательным образом вытер ее салфеткой, француз сосед мой, попотчевал меня цыпленком, сказавши: «А не отведаете ли цыпленка?» На что я ответил: «Pardon, monsieur, я не хочу цыпленка, я очень огорчен, что не хочу взять цыпленка, я лучше возьму кусочек бараньей ножки, потому что я баранью ножку предпочитаю цыпленку…»

И так далее в том же духе измывался я целых четверть часа под общий хохот над бедной покрасневшей Марьей Петровной, не знавшей, что ей и делать: толи смеяться вместе со всеми, толи встать и убежать прочь. Когда я закончил, разобиженная Марья Петровна сказала чуть слышно плаксивым голосом, как это делают дети, у которых отняли конфекты.

- Вы известный писатель, но вы гадкий, гадкий. И за это я вам, в свою очередь, не расскажу того, что собиралась: о чудных римских карнавалах, которые бывают лишь зимой, и на которые вы опоздали. Вот вам!

Я тутже, никому не говоря ни слова, спустился вниз с террасы, наломал, еще не расцветших веточек розы, поколов себе все руки вкровь, вернулся на террасу и высыпал свою добычу прямо к ногам изумленной Марьи Петровны. Все были в восторге и кричали мне браво. Это покорило мою бывшую ученицу и, еще немного поломавшись, она начала свой рассказ.

- Это очень замечательное явление, что-то вроде нашей масленицы, но только лучше, разгульнее. Вообразите, в продолжение целой недели все ездят и ходят по улицам исключительно в костюмах и в масках. Иной одет каким-нибудь адвокатом с носом, величиною во всю улицу, другой турком, третий лягушкой, паяцем и чем ни попало. Представляете, кучера на козлах одеты женщинами в чепчиках. Преуморительно! Мальчишки выворачивают свои куртки и изодранные плащи наизнанку и вымазывают свои рожицы сажею. И у каждого, у каждого в руках по целому мешку мучных шариков, которыми все под общее веселье бросаются друг в друга. Вообразите, можно высыпать в лицо девушке самой хорошенькой целый мешок муки, и она не рассердится ни капли, а только отплатит вам тем же, еще и с лихвой. Иногда вместо муки идут в ход конфекты. А в самый последний вечер, который называется Moccolotti (свечной огарок), гасят масленицу. Везде во всех окнах города в этот вечер горят огни и все, кто ни едет в экипажах, тоже держат огни на длинных шестах. Экипажи все убраны ветвями и листьями совершенно во вкусе древних празднеств. А другие бегут за экипажами тоже с шестами, на которых навязаны платки, и этими платками стараются погасить свечи. Все сливается в один гул…………………………………………………………………………………………………

Домой в конуру свою на via di Isidoro я возвращался уже при свете луны, пообещав на прощание гостеприимной хозяйке виллы завтра вновь посетить ее сразу с утра, после завтрака, дабы отправиться со всею молодежью осматривать красоты Вечного города. Нарастающая луна висела низко над горизонтом и светила ярко, как тысяча фонарей. Длинная тень моя то ползла сзади меня, то преследовала сбоку, в зависимости оттого, как поворачивал и петлял мой путь к дому. Несмотря на поздний час, улицы были далеко не пустынны. Выспавшиеся в полуденный зной, жители гуляли под луной всю ночь напролет. То там, то здесь слышалась гитара: молодые люди пели романсы и серенады. Трескучие кузнечики затянули свой ночной концерт. Этой волшебной ночью я тоже не сомкнул глаз. Как только прилег я на кровать свою, передо мной тутже встали черные бархатные очи и начали сводить меня с ума. За открытым окном послышались громкие мужские и женские голоса: это народ расходился из оперы и напевал, охваченный силою искусства, кто арии, кто дуэты, а кто и квартеты, и даже самые хоры, только что прослушанные. Голоса за окном слились с голосами ангелов, певших в душе моей, и мне стало так хорошо, так хорошо!.. Друг мой, о, милый друг мой, понимаешь ли ты, что она слишком прекрасна для всякого, не только для меня? Я бы назвал ее ангелом, но это выражение низко и не кстати для нее. Ангел не имеет ни добродетелей, ни пороков, ни тайн, ни характера, потому что он существо не земное, а небесное. Но это существо, которое Бог послал лишить меня покоя, вновь расстроить шатко-созданный мир мой, нельзя назвать и человеком. Если бы она была человек, она бы всею силою своих очарований не могла бы произвести таких невыразимых впечатлений на душу мою. Это, мой друг, Божество, да-да, Божество… часть Божества… И она слишком высока! Высока!


Письмо второе.

Апрель 1837 г.

Roma, via di Isidoro, 17.


Друг мой, добрейший и ближайший моему сердцу! Пишу тебе второе письмо из прекрасного, солнечного далека своего. У вас в Петербурге и в Москве еще, небось, метут метели, лежит снег и ревет ветер. А здесь уже вовсю хозяйничает юная волшебница весна!

Если бы мне предложили, что бы я предпочел видеть перед собою – древний Рим во всем грозном и блестящем величии его или Рим нынешний, лежащий в развалинах, я бы, не задумываясь, предпочел Рим нынешний. Ибо он ни в какие времена не был так прекрасен как теперь. Он прекрасен уже тем, что ему 2588 год. Где еще вы встретите на земле эту божественную, эту райскую пустыню посреди города? Вы не знаете, что такое молодая, свежая весна среди дряхлых развалин, зацветших плющом и дикими цветами. О, как хороши теперь синие клочки неба промеж дерев, едва покрывшихся свежей, почти желтой зеленью и даже темные, как воронье крыло, кипарисы, а еще далее – голубые, матовые, как бирюза, горы Фраскати, и Албано, и Тиволи. Что за воздух! Кажется, как потянешь носом, что, по крайней мере, тысяча ангелов влетает в ноздри. Удивительная весна! Гляжу, не нагляжусь. Розы, едва распускающиеся, усыпали теперь весь Рим; но обонянию моему еще слаще от цветов, которых имя я, право, в эту минуту позабыл, их нет у нас на Севере. Веришь ли мне, друг мой, что часто приходит неистовое желание превратиться в один нос, чтобы можно было втянуть в себя как можно больше благовония и весны.

В начале сего месяца случилось то, чего душа моя давно алкала: увидел я, наконец, пасхальную обедню, которую отправлял сам папа Григорий шестнадцатый в церкви святого Петра. Папа шестидесяти лет, но лицо его так старо, что похоже на лицо сморщенной старухи. Внесен он был на великолепных носилках с балдахином. Несколько раз носильщики должны были останавливаться посреди церкви, потому что папа был нездоров и чувствовал головокружение. Церковь же Петра так громадна, что будет в длину около полверсты. Съезд был огромный. Народу несколько тысяч стояло в церкви, но она при всем том все еще казалась пуста. В церкви встретил я своих русских знакомых: всех Балабиных и всех Виельгорских. Тут была и она. Она стояла ко мне почти спиною не далеко, шагах в десяти от меня, иногда неподвижно, иногда крестяся и шепча про себя что-то. О чем молилась она? Думала ли она обо мне? Чувствовала ли на себе мой взгляд? Из церкви я вышел раньше ее вместе с семейством Балабиных, которые заметили меня и увлекли за собою. Mari не вытерпела и шепнула мне на ухо, чтобы не слышали окружающие: «А знаете, какую кличку мы дали папе римскому?.. Мы прозвали его Пульчинелла за его большой нос». Я тутже густо покраснел и машинально потрогал свой нос. «Нет-нет, - засмеялась Mari, - вы не пугайтесь, у вас будет совершенно иная кличка, хоть я пока и не знаю какая». При выходе из церкви меня перехватил у Mari отец ее, встав между мною и дочерью и взяв нас под руки. Это был еще довольно живой толстоватый старик с огромными седыми усами и бакенбардами во все щеки.

- Католичество, - заговорил генерал, - в конце концов ведет к тому, молодые люди, что человек не Бога начинает любить, а себя в Боге. Даже молитва в нем переходит в какое-то самоуслаждение. Ну а про службы их я уж не говорю: это не наши православные службы, имеющие целью лишь возвышение душ наших; это просто, извините, какие-то спектакли, зрелища, многое дающие глазу и уху, но почти ничего не дающие душе. Вы, Николай Васильевич со мной не согласны?

И, не дождавшись моего ответа, генерал продолжал.

- Вижу, что согласны. Вот по всем этим соображениям я, собственно, и не люблю бывать у Волконской, да и вам не советую. Вам особенно: съест она вас. Съест! Ну, а ежели не съест, то проклянет. А не проклянет, то спортит, и это уж как пить подать. Она таковская, да-с. За дочь свою я не переживаю: она у меня ветреница, а вот вы…Ну да ладно, а что нынче пишете? Признаться, от «Вечеров на хуторе» я был в восторге, а «Миргород» ваш, вы уж не обессудьте, подгулял, подгулял. И знаете что: бросьте вы этот сатирический взгляд на вещи. Это ни к чему доброму вас не приведет, поверьте мне, старику.

Как ты догадываешься, друг мой, генерал ударил мне по больному месту, и я, неожиданно для себя, разоткровенничался перед ним.

- Ваше превосходительство, - сказал я, - знайте, что я сам мечтаю сейчас больше всего о том, чтобы появилась такая моль, которая бы съела внезапно всю, мной прежде писанную, чепуху, и чтобы обо мне в течение многого времени ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова. Одна только слава по смерти (для которой, увы! не сделал я до сих пор ничего) знакома для неподдельного поэта. А современная слава не стоит и копейки. Поверьте, что следующий труд мой произведет столько же согласия во мнениях, сколько все предыдущие вещи мои произвели разноголосицы. Но для этого нужно поумнеть, сделаться лучше…

- А вы считаете, что это возможно? – возразил генерал. – По-моему, человек не может стать ни лучше, ни хуже того, что он уже есть от Бога. И вы стоите на ложном пути, хотя и на святом. Впрочем, для молодости все возможно, ах, молодость, молодость…

На следующий день, взяв с собой карандаши и краски, вся молодежь, гостившая на вилле, отправилась на этюды. На сие мероприятие был приглашен и твой покорный слуга. Красок с собой я, естественно, не привозил, поэтому купил их здесь, благо, здесь они дешевы. А также приобрел я широкую блузу и белую шляпу с полями и в таком наряде истинного pittori (художника) решил предстать пред очи друзей.

У ворот виллы, к удивлению своему, я увидел почти целую дюжину оседланных и навьюченных ослов, жующий подсыпанный им овес. На вилле меня ожидали все те же лица: Каневский, трое девиц Виельгорских, Mari и Варвара Николаевна. Все были одеты под стать мне, по-походному. Распоряжалась всем, конечно же, Mari. Как только я появился в гостиной, Mari тутже закричала, визжа от восторга.

- Белая Шляпа! Белая Шляпа! Не обессудьте, любезный Николай Васильевич, но отныне вы будете для нас Белая Шляпа.

- Нет, уж лучше Бирбачено, - съязвила Варвара Николаевна, самозабвенно нюхавшая в это время щепотку табаку. Вероятно, она рассчитывала на то, что мне не известно это слово, но я его уже знал, ибо с самого въезда в Рим начал изучать итальянский. Оно означало оборванец.

- Варвара, вечно ты так, - недовольно сказала Mari на выходку Варвары Николаевны.

Мне же в этот момент, хотя я и не переставал улыбаться, захотелось сорвать с себя этот дурацкий наряд pittori и растоптать его ногами, в особенности эту нелепую белую шляпу, которой я вздумал гордиться. Но я пересилил себя, решил быть умнее и просто не придавать всему этому никакого значения и вообще быть веселу и развязну, под стать всему обществу. Но я вновь видел черные бархатные глаза, ее улыбку, и язык мой костенел во рту и не желал ворочаться как следует.

- Поверьте, Николай Васильевич, сказал Каневский, - Белая Шляпа – это еще куды ни шло. То ли дело моя кличка Пыльная Блуза, но я даже горжусь этим: у настоящего художника именно должна быть пыльная, запачканная краскою, блуза, ибо он есть, в первую очередь, работник, трудяга, а потом уж представитель bomonds, вы не находите?

- Да, именно работник, - только и смог выдавить я из себя.

- Пойду, посмотрю, сказала Mari, - готовы ли наши ослики. Мы, Николай Васильевич, как настоящие pittori, всегда отправляемся на этюды только на осликах, если вы, конечно, не против.

- Ах вот для чего эти милые создания, которых я встретил у входа, - сказал я. – Нет, я ничего не имею против, как раз наоборот. Но для чего же, скажите, их там почти целая дюжина, разве едет еще кто-то?

- Нет, никто с нами больше не едет, - объяснила Mari, - просто остальные ослики повезут нашу поклажу: портфели с красками, треноги, зонты, ну и обед, наконец, мы ведь отправляемся на целый день. Кстати, Николай Васильевич, вам я подберу белого ослика, под стать вашей шляпе. Надеюсь, Нози на меня не обидится.

- Нози? – переспросил я. – А это кто такая, Нози?

Mari хотела ответить, но Варвара Николаевна опередила ее.

- Нози, - сказала она и указала на Анну, - это наш ангельчик. Пожалуйста, Николай Васильевич, не обижайте нашего ангельчика, нашу Нозиньку, ибо это ее белый ослик, она сама его выбрала, сама за ним ухаживает и вообще она очень привязана к своему белому ослику.

Как ты догадываешься, друг мой, я густо покраснел и потерялся окончательно, и это, к ужасу моему, заметили все и смотрели на меня с интересом, ожидая ответа моего. И я, заикаясь, ответил.

- А отчего же вы, Марья Петровна, безоговорочно думаете, что белый цвет идет к белому? Не хочу хвастать, что я что-то понимаю в живописи, но в бытность мою в Петербурге мне доводилось брать несколько уроков в Академии художеств. Так вот, согласуясь с законами живописного искусства, могу сказать вам, что белое лучше видится на темном, а белое же на белом наоборот, теряется и сливается в одно. Поэтому Белой Шляпе под стать будет именно темный ослик.

- Браво-браво, Николай Васильевич! – закричал Каневский. – Это есть ответ истинного ценителя и знатока изящных искусств, браво.

На лестнице, ведущей в верхние этажи, показался Михаил Юрьевич, который любил, как он сам выражался, побалагурить с молодыми людьми.

- Ну и на самого толстого ослика, - сказал он, смеясь, - тоже не спешите запрыгивать, Николай Васильевич. Этот ослик принадлежит Mari-Тяженоше, которая, вот увидите, непременно повезет с собой пустой мешок, в который будет засовывать все, найденные ею по дороге в грязи и в пыли, куски мрамора или древнего камня. Клянусь вам, со времен Аттилы никто так не грабил бедного Рима!

Все дружно рассмеялись, кроме самой Mari.

- И вовсе мой ослик не толстый, а такой же как и все остальные, - сказала она, обиженно оттопырив свои хорошенькие губки и выбежала прочь распоряжаться поклажей.

- Обиделась Тяженоша, - сказал Михаил Юрьевич, сходя вниз и раскланиваясь со всеми, - и совершенно напрасно. Я же не обижаюсь, что я у нее, видите ли, Лысый Смычок.

- А отчего же смычок? – удивился я.

- Papa, - объяснила старшая из сестер Виельгорских Аполлинария, которая была похожа на Анну, но имела черты лица более правильные, - papa у нас, Николай Васильевич, знаменитый музыкант и композитор.

- Хм, ну ты уж и скажешь, - перебил ее Михаил Юрьевич, - знаменитый, так, дилетантишко.

- Да-да, знаменитый, - продолжала Аполлинария, - и не перебивайте меня, papa, прошу вас. Так вот, Николай Васильевич, papa играет на альте, и сам Шуман, слушавший его однажды, признал игру его гениальной. Papa пишет оперы, симфонии, увертюры, пьесы для фортепиано, но особенно знамениты его романсы, один из которых вы уже слышали в исполнении Нози в первый день ваш на вилле.

- Да, я помню, - прилгнул я, ибо совершенно не помнил того романса, - прекрасный романс…

- А сейчас, - вставила вдруг средняя Виельгорская Софья, которая была миленькая во всех отношениях и даже имела кличку Милашка, - держу pari, что Николай Василье6вич непременно спросит: «А отчего же Нози?»

Это заставило опять всех рассмеяться, а меня в очередной раз покраснеть.

- А Нози, Нозинька, - поспешил объяснить граф, - это, видите ли, Николай Васильевич, после одного случая в ее детстве. Да что я говорю, в детстве, она и сейчас дитя. Ну, вообщем, когда Анна была совсем маленькая, она подвернула однажды свою ножку, села себе и плачет. Тихо так всхлипывает, почти бесшумно. Благо нянька была рядом, услыхала, пришла и спрашивает, что случилось. Ну, Анна, понятное дело, знала по-русски также как нянька по-французски, да и шипящие тогда еще не выговаривала. Вот и твердила она няньке только одно: нозинька да нозинька. С того, собственно, и пошло Нозинька…

Наш питторский табор расположился на небольшом холме, с которого открывался великолепнейший вид на Колизей. Одиноко и величаво возвышалась громадина древнего памятника, поросшего мхом и диким кустарником. Сам старик Колизей, кусты и деревья близ него, какой-нибудь ободранный мальчишка, кажется, вопиют к вам, и просят красок и красок. Как чудно! В иных местах весна действует только на природу: ты видишь, как оживает трава, дерево, ручей. Здесь же она действует на все: оживают развалины, оживают лохмотья нищего, оживает ряса капуцина. За натурою не надо гоняться и переходить с места на место. Надо стать и стоять на одном месте, и натура сама полезет в глаза: то осел, то албанка, то аббат… В Колизее как раз были проповеди. Толпы народа и монахи с белыми бородами и сами одетые во все белое, как древние жрецы, - все это явилось для нас драпировкой самой счастливой. Один взмах кисти – и монах готов! Солнце осветило мне одного из них, тогда как все прочие были обняты тенью. Вообщем, прелесть, мой друг, как легко и эффектно было рисовать нам.

Невдалеке от меня разбил свои треногу и зонт Каневский, вероятно с целью поболтать, что он очень любил, особенно за работой. Дамы расположились чуть поодаль, ниже нас, так что мне и не видать было их.

- Представьте себе, Николай Васильевич, - трещал Каневский, даже не дожидаясь от меня ответов на вопросы свои, - получил я на днях письмо от нашего с вами общего приятеля Кукольника. И знаете ли, что он пишет? Ха, спутался с известным пьяницею Брюлловым и вместе с ним пьет горькую!.. А вы слыхали, что в двух днях езды от Рима, говорят, отрыли новый амфитеатр? Представьте: весь первый этаж цел, нашли много обломков от колонн и статуй. Думают на дне найти даже целые. Когда-нибудь поедемте поглядеть. Но не в ближайшие дни. Теперь жаль и на минуту оставлять Рима – так он хорош и такая бездна предметов для живописания, не правда ли? Хотя все же ни на какие красоты никакого ландшафта я не променяю портрета. Портрет – высший род живописи, как ни крути. И когда-нибудь я займусь портретом вплотную и оставлю ради него все остальное… А в катакомбах, слыхали, отрыли чудесные мозаики? Но, к сожалению, они все сильно повреждены. Ученые не могут определить даже время их, одни утверждают, что оно дохристианское, другие – что после. А какого вы мнения держитесь, Николай Васильевич, о нынешних пансионерах Академии нашей, понаехавших в Рим особливо в прошлом и в этом годе? Они, воля ваша, заключают в себе что-то… что-то такое нехорошее. Судите сами: в полдень они едут к Lepre, потом в кафе Grec, потом на Monte Pincio, потом к Bon gout, потом опять к Lepre, потом на бильярд. Зимою заводились ими даже русские чаи и карты, но, к счастью, то и другое прекратилось нынче. Иногда бывает дико и странно, когда очнешься вдруг и вглядишься, кто тебя окружает. Судить и рядить обо всем сделалось их девизом, между тем как сами днями ничем не заняты. Дурнов, например, при мне в Grec ругал Рим и все римское, а сам далек от звания художника, как небесная звезда, ибо уметь рисовать еще не значит быть художником. Верно, Николай Васильевич?

- Совершенно верно, - удалось-таки вставить и мне, уличивши паузу в словоизлиянии Каневского. – Но, по-моему, довольно взглянуть лишь раз на здешнее небо, чтобы забыть ни только это, но все, что ни есть в мире, все его огорчения и печали.

- Истинная правда, Николай Васильевич, - продолжал Каневский, - небо здесь божественно, оттого и мысли делаются высоки у талантливых людей и вообще, попомните мое слово, высокая тишина Вечного города воспитает еще ни одного гения. Да они есть и сейчас. Вот хоть бы взять Иордана Федора Ивановича: гравюру свою «Преображения» Рафаэлева начал он еще два года назад, и трудится над ней неустанно изо дня в день, живет анахоретом. А молодые смеются над ним, называют монахом, отшельником, глупцом и даже ненормальным. Но вы как хотите, Николай Васильевич, а это же последний представитель классической резцовой гравюры! И вам надобно непременно, непременно познакомиться с ним, а особенно с его копией, которая, благодаря резцу, уже и не копия, а собственное его произведение. Это же, если угодно, венец всего гравировального дела и слава русская! Или вот Иванов Александр Андреевич год назад поставил полотно на всю мастерскую и сказал себе: «Сие будет делом всей последующей моей жизни!» Заперся, никуда не выходит, никого не принимает, кроме старых знакомых. И, можете себе представить, на днях зашел я к нему, чтоб полюбопытствовать, в каком уголку картины он нынче пишет, но обнаружил, что холст, оказывается, до сих пор чист! Да, но зато эскизов, рисунков, набросков - тьма. Вам тоже с ним не мешало бы подружиться. Если с ним покороче сойтись, то этот русский медведь, который так неловок в обращении, что легко может наступить вам на ногу, пред вами всю душу свою выложит. Прекраснейший человек.

Тут Каневский оторвался от своего этюда, который, по-видимому, ему надоел и подошел ко мне.

- Ба! Николай Васильевич, - воскликнул он, - вы, я вижу, уже заканчиваете. Так почему бы нам с вами ни отделиться от общей группы и прямо сейчас ни отправиться сначала к Иванову на via Condotti, а потом – к маэстро Иордану прямо в Ватикан? А, как вам идейка?

Меня смутило столь необычное, но столь заманчивое предложение Каневского.

- А как же наши дамы? – спросил я его. – Неужели мы позволим оставить их в одиночестве и уйти по-английски?

- Ха, в одиночестве! – засмеялся Каневский. – Наивная вы душа. Подойдите к моей треноге и взгляните вниз, с вашего места ничего не видно, кроме Колизея.

Я сделал еще несколько мазков на этюде своем, что называется у художников тронуть в последний раз работу кистью, подошел к месту, где располагалась под зонтом несколькими шагами ниже моей тренога Каневского, и посмотрел вниз. И там я обнаружил, что дамы наши вместо того, чтобы писать и рисовать, развлекаются в обществе двух молодых людей, судя по всему, итальянцев.

- Знакомьтесь, Николай Васильевич, - сказал подошедший ко мне Каневский, широко улыбаясь, - с вашего высока вам открылся чудесный вид на Емельяни и Моссоти, двух богатых молодых итальянцев, давних знакомцев наших, а вернее знакомцев наших милых дам. Я то их не очень жалую: пусты, знаете ли, как пробки, а вот дамы… Видите, эти хлыщи особенно увиваются вокруг Марьи Николаевны, видите? Книги ей носят, всякую французскую и немецкую дребедень. Вот, видите: опять суют ей прямо в руки какую-то дрянь, вроде Жан-Поля Рихтора, видите? Как они все заняты и веселы. Видите? Поэтому нашего с вами отсутствия никто даже не заметит…

Но я уже ничего не видел кроме нее. Она не присоединялась к вновь прибывшим кавалерам, а сидела поодаль всех за своею треногой на раскладном небольшом стульчике. Она не рисовала, карандаш ее был неподвижен, руки ее лежали на коленях, лицо было серьезно и взгляд черных глаз отрешен. Она глядела вдаль на Колизей и о чем-то мечтала. О чем?..

Должен с сожалением сообщить тебе, друг мой, что хотя мы действительно отстали по-английски от своих дам, но ни к Иванову, ни к Иордану не попали: обоих анахоретов, как назло, не оказалось дома. Зато Каневский затащил меня на обед в кафе Grec, где собирались одни лишь художники всяких мастей: молодые и старые, немцы, французы, русские, итальянцы – все были тут. Тут они обедали, читали газеты, получали корреспонденции с родины, обсуждали последние новости и просто болтали. Немцы пили пиво и заедали барашком на вертеле, французы высасывали из раковин устриц, итальянцы уписывали макароны.

- А что будем мы? – спросил я у своего спутника.

- А мы, пожалуй, закажем bacchio arrosto, холодную телятину и, в отличие от немцев, осушим бутылочку Asciutto.

За обедом Каневский поинтересовался у меня, между прочим.

- А вы что, здесь еще ни разу не бывали?

- Признаться нет, - ответил я, - я, видите ли, предпочитаю обедать у Фальконе. Там не так шумно, недалеко от моего жилища, да и барашки там вполне могут поспорить с кавказскими, а телятина и того лучше. А какая-то crostata с вишнями способна произвесть на три дня слюнотечение у самого отъявленного объедалы.

- Надо же, crostata, - удивился Каневский, - никогда не пробовал, надо будет зайти как-нибудь нарочно к Фальконе, попробовать.

Положа руку на сердце, дорогой друг, эта crostata преизряднейшая гадость, какую я только пробовал в жизни, но таково уж свойство мой натуры: люблю пошутить.

На обратном пути на виллу Каневский вновь всю дорогу развлекал меня без умолку разговорами об искусстве, в частности об архитектуре. Я имел неосторожность заметить ему, что Кельнский собор – есть вершина всего мирового зодчества.

- Вершина, вы говорите? – вспыхнул Каневский. – Да, может быть вершина. Но не предел! Никак не предел! Неужели же все то, что встречается в природе должно быть непременно только колонна, купол, арка или фронтон? Сколько других еще образов вовсе не тронуто! Сколько прямая линия может еще ломаться и видоизменяться, сколько кривая способна выгибаться, сколько новых можно ввести украшений, которых еще ни один архитектор не вносил в свой кодекс!..

На вилле мы с Каневским оказались быстрее наших дам, в гостиной скучали только граф Виельгорский, неизменный французик Паве, да Луиза Карловна с хозяйкою дома. Мужчины перебрасывались в карты, дамы пили кофей. Граф нам очень обрадовался и пригласил за свой стол.

- Нет-нет-нет, - запротестовала Зинаида Александровна, - господина Каневского можете забирать, а Николая Васильевича я вам не отдам ни под каким соусом: он наш с графиней. Ни правда ли, графиня?

- Charmant, - процедила сквозь зубы с брезгливым видом Луиза Карловна, будто увидела клопа, а не меня.

Тут вспомнились мне слова генерала Балабина о том, что княгиня Волконская непременно съест меня, а коли не съест, то проклянет. И еще до этого на днях у Фальконе слышал я разговор двух молодых русских людей comme il faut, недавно приехавших из России, один из которых объяснял другому, почему он не бывает у Волконской.

- У Волконской бывать опасно, - говорил молодой человек, - она весьма неприязненно настроена против нынешнего русского правительства, это во-первых. Во-вторых, туда наведываются только те, кто либо уже принял католичество и отвергся родного православия, либо собираются это сделать. А я, видите ли, веру свою никогда не предам, ибо я истинно русский, а не немец и не поляк.

Ты знаешь, друг мой, что я тоже не поляк и не немец и не собираюсь предавать свою веру. Но противоречить резко княгине мне не хотелось, и на то у меня были причины, тебе хорошо известные. Я решил подыгрывать княгине, конечно до известных пределов.

- Ну, рассказывайте же, Николай Васильевич, нам поскорее, как вам Рим, как вы его находите? – начала Зинаида Александровна, когда усадила меня на диванчик между ней и Луизой Карловной, которая, когда сел я, отодвинулась и недовольно поправила свои шумящие юбки, хотя я даже не коснулся их. – Вот графиня утверждает, что Париж намного лучше Рима, что Рим скучен и непригляден, и что оперы здешние совершенно безвкусны. А вы как считаете?

«Издалека крючок забрасываете, Зинаида Александровна, - подумал я, - что ж, буду держать ухо востро».

- Я, многоуважаемая Зинаида Александровна, - ответил я, - считаю, что иным нравится Париж, а иным Рим. Как говорят на моей родине, на Полтавщине, кому гарбуз, а кому свиной хрящик, извините. Лично я никогда бы не жил в Париже из-за тамошней сутолоки и беготни. Мне, как художнику, в широком смысле этого слова и как уроженцу юга, куда милее тихий солнечный Рим.

- Ну-у? Вот вам, Луиза Карловна! – обрадовалась Волконская.

- Charmant, сharmant, - повторила сквозь зубы графиня с безразличным видом и начала нервически обмахивать себя веером.

Такое полное презрение к моей личности сильно разозлило меня, друг мой, а ты же знаешь, что бывает со мной, когда меня разозлят. Вот и сейчас меня будто с горы понесло, куда и подевались мои робость и застенчивость. «Будет вам ужо сharmant!» - подумал я и начал.

- Видите ли, княгиня, атмосфера Парижа совершенно a la politik: едва остановишься, чтобы сапоги почистить, как тебе уж суют журнал под мышку; о делах Испании хлопочут как о своих собственных. Не дело художника втираться в мирской рынок, как строгий монах живет он в мире, не принадлежа ему, и лишь беседует с Богом. Я имею в виду Apollo, конечно. Париж хорош для того, кто приехал собственно для Парижа. Правда ваша: музеи и опера там чудные. Гризи, Тамбурини, Рубини, Лаблаш… А балеты! О, они столь роскошны, как в сказках; костюмы, декорации необыкновенно хороши, с страшною историческою точностью: золото, атлас, бархат, - и так одеваются все до одной фигурантки! А особливо хороша Grand Opera, где молотят в медные горшки и тазы в полное свое удовольствие сколько есть духу. Бум! Бах! Бум! У меня, признаюсь, с непривычки даже первое время ухи закладывало…

И представь, друг мой, я одержал победу над Луизой Карловной, о чем, конечно, в последствие сильно жалел. Не дослушав мою трескотню и до середины, повторив еще несколько раз свое неизменное сharmant, графиня ретировалась на верх, сославшись на якобы разыгравшуюся вдруг у нее мигрень. И мне сделалось тоскливо. Захотелось тоже сослаться на свои геморроиды и уйти домой в мою конуру на via di Isidoro, зарыться в нее, закрыть все ставни, зажечь одинокую свечу и писать, писать, писать до утра. Но желание еще раз просто увидеть ее пересилило все, и я остался сидеть на месте и выслушивать назойливые вопросы княгини.

- Вы, Николай Васильевич, - говорила она, - сказали, что вы художник, то бишь поэт, писатель? Признаться, к стыду своему, я произведений ваших пока не имела счастья прочитать, но я слышала много лестных отзывов о них от разных лиц, бывающих в моем доме. Вы, вероятно, весьма знамениты в России. А над чем вы, если это не тайна, трудитесь нынче?

Тебе, как никому иному известно, друг мой, что именно этот вопрос я не люблю в свой адрес больше всего, а особенно если он исходит от дамы высшего общества, которой на самом деле решительно плевать на то, над чем я работаю сейчас, как и на то, над чем я работал прежде. Но я принужден был что-либо ответить.

- Нынче я, Зинаида Александровна, тружусь над одной вещью, которая, коли удастся, то вынесет враз мое имя. Это не повесть, не роман, но вещь длинная-длинная, пожалуй что в несколько томов станет, - вот все, что могу покамест сообщить о нынешнем труде своем. И знаете что, княгиня, раз уж вы не читали моих прошлых произведений, то мой вам совет: и не читайте их никогда. Право, не стоят они того.

- Ах вы, скромник. Ну а что вы нынче читаете, хотя бы позвольте узнать?

- Да я, видите ли, Зинаида Александровна, когда пишу, то стараюсь ничего не читать: это отвлекает от письма и развлекает меня. Хотя вообще я люблю перечитывать Евангелие и книги святых отцов православной церкви нашей.

- Я так и думала, Николай Васильевич, вы не поверите, но я так и думала. С самого первого раза, как я только увидала вас, я поняла: этот человек не может быть щелкопер. В нем мыслящая голова и доброе сердце. Пожалуйста, Николай Васильевич, если вам когда-нибудь захочется что-либо почитать, умоляю, не берите в руки Равеньянов и всяких иных новомодных проповедований. Купите маленький томик Боссюэта и прочтите в конце его всего две статьи «Возвышение к Божеству» и «Трактат о вожделении», и эти вещи, поверьте, весьма помогут вам в преуспеянии любви вашей к Господу.

Я обещал княгине обязательно найти и прочитать Боссюэта. Затем Зинаида Александровна еще долго восторгалась тем, что я поэт, рассказывала мне о своей московской молодости, как в нее были влюблены все известные поэты Польши и России, и что она до сих пор жалеет, что не разделила несчастную любовь бедного Веневитинова, который вскоре от этого и скончался, пропев ей напоследок гимн любви.


- На цвет небес ты долго нагляделась

И цвет небес в очах нам привезла…


Начала было княгиня декламировать, но заплакала вдруг и не смогла продолжать. Затем она пригласила меня на завтрашний торжественный обед по случаю приезда Александра Карамзина, сына великого историка.

Тут, наконец, явились и наши дамы. Гостиная сразу наполнилась шумом и весельем.

- Николай Васильевич, - накинулась на меня Mari, - как вы смели нас оставить, негодник вы этакой! Ладно, господин Каневский, с него станется. Но вы-то, вы!

- Ну, в свое оправдание, - начал я робко, - могу сказать, что мы оставили вас не одних, а в обществе двух симпатичных молодых людей.

- Двух молодых людей, - преуморительно! – продолжала неумолимая Mari. – Да разве ж вы не знаете, что ваше общество нам никто не заменит решительно? Экий вы какой, право. За это вас следует примерно наказать. Да-да! И мы по пути уже придумали, как это сделать. Надеюсь, графиня уже пригласила вас завтра на обед? Так вот, идя завтра к Зинаиде Александровне, вы должны будете поклониться первому встречному аббату и за обедом рассказать нам об этом.

- Браво-браво! – закричали все, и я вынужден был принять условие.

Переодевшись, девицы до вечернего чая устроили концерт и пели романсы по очереди. Когда пела она, я весь превратился в слух и в зрение. И хоть пела она по-французски, я понимал смысл песни, она была о любви, о том, что он и она любят друг друга, но им не суждено быть вместе. И слезы, казалось, вот-вот потекут из глаз по ее щекам.

В этот вечер я не отважился, друг мой, ни подойти к ней, ни, тем более, сказать ей что-либо. Что мог я сказать ей? Говорить ей о красотах Рима было слишком пошло, а говорить о высоком при всех было еще пошлее. И я решил написать ей письмо. Я писал его целую ночь, жег и начинал снова и вновь жег и к утру так и не кончил его. Вот отрывок тебе из него.

«Дерзаю писать к Вам и прошу извинить меня за это. Не обижайтесь. Я никогда не заговаривал с Вами, потому что не смел. Я был скучен и холоден с Вами, потому что чувствовал Ваше превосходство, потому что мне казалось, Вам нельзя говорить обыкновенные пошлые фразы, которыми сыплем мы обильными горстями каждый день. Мне хотелось говорить с Вами языком сердца, но языка сердца при всех не в силах были бы выразить мои косноязычные речи. Я только глядел на Вас благоговейно, как благочестивый пилигрим глядит на святыню. Но я довольствовался тем, что приносил Вам жертву безмолвно в сердечной глубине моей. Я не знаю сам, почему Вы сделались мне близки, и почему мысль моя стремиться к Вам не робко, но свободно и радостно. Я весел; душа моя светла. Тружусь и спешу всеми силами совершить труд мой, но ничего еще не сделал, что было бы достойно Вашего трогательного расположения. Но может быть это, которое пишу ныне, будет достойно его. По крайней мере, мысль о том, что Вы будете читать его некогда, есть одна из первых, оживляющих меня во время бдения над ним…

Написать к Вам было потребностью сердца моего. Мои слова, пусть не произнесенные, а только выведенные на бумаге, должны иметь силу, ибо я от Вас отдален. А от отдаления слово получает более силы, ему больше верят, ибо чувствуют, что была потребность душевная в нем. Душа моя болела всякий раз, когда я глядел в эти последние дни на Вас и читал в чертах лица Вашего страдание и ропот. Но я не смею…»


Письмо третье.

Май 1837 г.

Roma, via di Isidoro, 17.


Buon giorno, carissimo mio amico! Впрочем, извини за мой ломаный итальянский, не сподобил меня Создатель языки разучивать. Если тебе интересно знать, как дела мои, то дела мои неважны. Послал я в Петербург за последними деньгами, и больше в карманах ни копейки, и впереди не вижу совершенно никаких средств добыть их. Заниматься каким-нибудь мелочным вздором для журналов не могу и не хочу, хотя бы умирал с голоду. Я должен продолжать, начатый мною, большой труд, который писать, как ты знаешь, с меня взял слово Пушкин, мысль которого есть его создание и который обратился для меня с этих пор в священное завещание его. А между тем, я начинаю верить тому, что прежде считал басней, что писатели в наше время могут умирать с голоду.

Но, несмотря на все это, мне весело, друг мой, душа моя светла. Небо Рима лечит любые невзгоды. О, Рим! счастье и радость моя!..

Однако же все это в сторону. Ты, верно, желаешь знать, что произошло со мною дальше? Ну, коли так, слушай. Страсть как не хотелось идти мне на званый обед в честь младшего Карамзина, очередного тайного католика, которые слетаются к княгине Волконской из разных заграниц, как мухи на мед. Вилла княгини – это их Мекка. Однако же мне необходимо было как-то передать Анне письмо. Поручить это слуге моему я не мог и потому чуть свет отправился сам на виллу, положась целиком на волю Божью, не имея ни малейшего понятия, что я там скажу и как передам письмо свое. Входить в дом я не отважился, я решил пробраться сначала в сад, зная, что по утрам барышни всегда прогуливаются по саду, в тайной надежде, что встречу ее там одну. Но сад был пустынен. Обошед его всего и уже, потеряв надежду, направившись к выходу, я с замиранием сердца заметил вдруг одинокий белый зонт, возвышавшийся вдалеке от меня над густым рядом розовых кустов. «Неужели?!. Не может быть!.. Господи, сделай так, чтобы это была она!» - взмолился я, не веря своему счастью, и заспешил наперерез белому зонту.

Но увы, друг мой, все чисто-гладко бывает только в сказках: это была не она, это была старшая сестра ее Полина, которая читала на ходу какую-то книжку. Я почти что напугал бедную девушку, столь внезапно выросши перед ней из-за кустов.

- Николай Васильевич?! – удивилась Полина. – Что это вы, право?. Будто из засады выскочили?

- Извините меня, Аполлинария Михайловна, я, кажется, испугал вас? Я не хотел, право извините, - залепетал я, смутившись.

- Да полно, пустяки. Однако же я никак не предполагала, что вы тоже совершаете утренние моционы по кущам Зинаиды Александровны.

- Да нет, я право совсем случайно… А вы что же, Аполлинария Михайлова, в полном одиночестве моционитесь?

- Нет, просто сестры и Mari уже ушли в дом, а меня вот задержал роман.

- Роман? Позвольте полюбопытствовать?

- «Кавалерист-девица», очень модный нынче, рекомендую.

- Читал, читал, изрядно написано и фабула весьма занимательна.

«А может оно и лучше, что это не она, а именно Полина, - подумалось мне. – Да, это судьба. Само проведение столкнуло нас вместе».

- Скажите, Аполлинария Михайловна… - начал я сильно волнуясь.

- Господи, Николай Васильевич, мы же давно условились с вами, что можно просто Полина.

- Да-да, Полина, конечно Полина, извините, скажите, вы умеете… хранить тайны?

- Тайны?! – опять удивилась Полина. – Как всякая девушка, я обожаю тайны и, конечно, умею их хранить. Николай Васильевич, неужели вы хотите поверить мне свою тайну? Признаюсь, это великая честь для меня!

- Да-да, поверить вам… полностью полагаясь на ваше чуткое отзывчивое сердце… поверить вот это письмо, - я протянул Полине запечатанный конверт, - передайте, пожалуйста, его Анне.

- Анне?! – чуть не вскрикнула Полина, выпуча на меня глаза свои, но потом совладала с собой и быстро спрятала письмо у себя на груди. – Что ж, я передам, Николай Васильевич, обязательно передам, не волнуйтесь. Ваша тайна будет соблюдена.

Признаться, была минута, когда я пожалел, что вручил сердечное дело свое в третьи руки, но было уже поздно.

- Заранее благодарю вас и надеюсь единственно на благородство и чистоту души вашей, многоуважаемая Аполлинария Михайловна, - сказал я смущенно, целуя Полине руку в белой ажурной перчатке. - За сим разрешите откланяться.

- Как, разве вы не откушаете с нами кофею?

- Нет, мне, право, неловко. Вы передайте, пожалуйста, княгине мой поклон и скажите, что забегал, мол, Николай Васильевич на минуточку сообщить, что вряд ли будет сегодня к обеду. Я, знаете ли, неважно себя чувствую: вчера разыгрался мой геммороид, бросился мне на грудь, и произошло такое нервическое раздражение, которого я в жизни не знавал. До сих пор все ноет внутри. Одним словом, мне нужно несколько отсидеться дома, попить желудочных «индейских» пилюль, которые присылает мне из Парижа один мой товарищ детства. Весьма порядочные пилюли, здесь их не достать, а помогают они изрядно…

Назад я шел быстро, почти бежал: стыд гнал меня в спину. Да, друг мой, мне было ужасно, ужасно стыдно, но жребий был брошен, и я с ужасом думал о последствиях моего весьма легкомысленного поступка.

Но время шло, а с виллы не было никаких вестей. Я жил в тревоге и ожидании, и самый труд мой, ради которого призван я Господом на этот свет грешный, подавался из рук вон плохо. И вдруг, представь себе, спустя несколько дней навестили мое убогое жилище Mari с сестрой своей Елизаветой Петровной. Они нарочно зашли попроведать «больного» и сообщили, между прочим, что Карамзин уже отбыл, и что все на вилле сильно без меня скучают. Я, в свою очередь, признался, что уже почти здоров.

- Вот и прекрасно, - сказала Mari, в глазах которой блистал, как всегда, озорной огонек, - значит завтра, в день ваших именин, вы непременно навестите княгиню Beatu для получения поздравлений и подарков!

Я опешил. Представь себе, друг мой, за сердечными волнениями последних дней я совершенно забыл о том, что приближаются мои именины!

- Вы сказали княгиню Beatu? – спросил я. – А что же это за новое лицо?

- Это вовсе не новое лицо, - рассмеялась Mari, - княгиня Beata - это и есть, всеми нами обожаемая, княгиня Зинаида Александровна, мы ее так прозвали, она очень по вас скучает и просила вас быть завтра непременно, иначе обещала обидеться. Право, приходите, Николай Васильевич, экий вы какой затворник, будут только все свои.

- Да, кстати, - вдруг добавила Mari, - вы не позабыли выполнить мое наказание-поручение поклониться первому встречному аббату? Если позабыли, что весьма извинительно за вашими недугами, то непременно исполните это завтра же, идя на виллу. Я вам приказываю.

Я обещался. Как видишь, друг мой, меня застали врасплох и прижали к стенке, но я был и сам тому рад, как ты понимаешь.

- Я согласен, - сказал я Mari, - но только передайте нашей обожаемой княгине Beate мою нижайшую просьбу: чтоб сад был на завтра в полном моем распоряжении, я сам лично буду готовить там жженку и макароны с сыром.

- Макароны?! – вскрикнула в восторге Mari. – Макароны, вот здорово!

- Да-с, по моему особенному рецепту, - добавил я. – И еще передайте, что будет небольшой сюрприз.

- Сюрприз! – запрыгала Mari и захлопала в ладоши. – Сюрприз! Сюрприз! Вы просто душка, Николай Васильевич, но что же это, что, шепните хотя бы на ухо?

- Mari, веди себя прилично, - заметила Елизавета Петровна, - ты спрашиваешь невозможное.

- Да нет, отчего же, - сказал я, - я скажу. Завтра после жженки я буду читать.

- Читать! Браво! – воскликнула Mari. – Из вашего нового?

Но на этот вопрос я решил таинственно умолчать: должна же была у меня остаться хоть какая-то тайна.

На следующий день, день моих именин, я с утра пораньше уже распоряжался слугами и поварами в саду княгини Волконской, всемилостивейше отданными ею ко мне в кабалу. В окружении благоухавших розовых кустов у малого пруда был накрыт стол на шестнадцать персон. В ожидании обеда молодежь прогуливалась по саду; пожилое общество отдыхало у пруда на скамьях. Все были нарядны: мужчины во фраках, в том числе и я, а старик Балабин не пожалел даже свой парадный генеральский мундир; у Mari с девицами Виельгорскими на шляпах развевались разноцветные ленты. Я трепетал внутренне от неизвестности, что же с письмом моим, передала ли его Полина по назначению, ни увидел ли его кто-либо посторонний. Я старался неприметно для окружающих ловить своим вопрошающим взглядом глаза Полины, когда она с сестрами проходила мимо меня. Глядеть же на нее я не отваживался вовсе. Наконец взгляды наши с Полиной встретились, и глаза ее украдкой согласно моргнули мне, и губы ее улыбнулись. Это могло означать лишь одно: то, что письмо передано по назначению и что все в порядке.

Я вздохнул облегченно и приободрился и принялся считать незаметно всех присутствующих: со мной, с хозяйкой дома, с ее французиком и Яном Каневским оказалось всех пятнадцать человек. Значит, княгиня ждала еще кого-то, мне не знакомого. Это меня вновь насторожило и озадачило. Подозвав к себе Каневского под предлогом помочь мне установить столбики и подвесить казан для будущего приготовления жженки, я спросил у него тихонько.

- Друг мой, скажите мне не в службу, а в дружбу: княгиня разве кого-то ждет еще к обеду?

- Да, ждет, - ответил Каневский, - но это ее сюрприз вам. А как вы догадались?

- Это было не сложно… Так вы говорите сюрприз? О, черт! Я не люблю сюрпризов! То есть я люблю их делать, но не люблю получать. А не знаете, что именно за сюрприз?

- Как ни знать, знаю. Только это строго между нами. Так вот, когда вы давеча ушли от нас в последний раз, знаете ли, что сказала княгиня? Она сказала: «Я чувствую, что у этого хохла благородное сердце, притом он молод, и, если на него как следует повлиять, то он, пожалуй, не окажется глух к истине и всею душою обратится к ней». Вот именно с этой целью: как следует повлиять на вас, княгиня и пригласила к себе сегодня друга своего аббата Ланчи, который частенько навещает княгиню. Он человек в возрасте, и вообще в нем никаких особенных достоинств и дарований я не нахожу, но княгиня считает его лучшим проповедником католицизма в Риме.

Я искренно поблагодарил Каневского за то, что он рассказал мне. «Ну что ж, - сказал я сам себе, - Ланчи так Ланчи. Но учтите, уважаемая княгиня, что вы еще никогда не имели дела с хохлами!» Письмо у нее! Я чувствовал себя в ударе и решил во все время обеда не давать этому Ланчи даже рта открыть, а там будь что будет. И, призвав к себе старшего повара, я начал громко втолковывать по-русски в его итальянскую башку как приготовлять макароны, под общий смех всех, кто это слышал. Бедный повар лишь кивал согласно головою на каждое мое приказание и повторял как попугай: «Si, si, signore Nicolo, si».

- Возьмешь макароны, - кричал я, делая ударение на каждом слове и сопровождая речь свою указующими жестами, - возьмешь сыр пармезан. Слышишь, непременно пар-ме-зан? Потом возьмешь сливочного масла. Положишь сначала мно-о-ожество сливочного масла, размешаешь макароны с маслом как следует. Потом положишь соли, перцу и снова сыру. Да смотри, продолжай мешать все это. И вот когда уже распустившийся сыр начнет тянуться нитками, понимаешь, нит-ка-ми, вот тогда быстро-быстро неси их на стол. Понял?

- Si, si, signore Nicolo.

Граф Виельгорский вытирал слезы со смеху.

- Шут! – произнесла серьезно Луиза Карловна, даже ни разу не улыбнувшись. Конечно, замечание это кольнуло меня в самое сердце, но я тутже преодолел себя и постарался забыть про это. Письмо у нее! Она читала его! Она думала обо мне! А на остальное – плевать с Ивана Великого!

Вскоре перед гостями появился человек, одетый во все черное: в черный старомодный фрак, из под которого выдавалось круглое брюшко; в черные панталоны до колен; в черные чулки и башмаки; в черный суконный жилет, застегнутый плотно снизу до верху; черная пуховая шляпа с пригнутыми полями на три стороны довершала его мрачный убор. Это и был тот, на которого княгиня Bеata возлагала большие надежды: аббат Ланчи. Аббат был знаком со всеми гостями, кроме меня, поэтому княгиня подвела его ко мне. Мы познакомились. Оказалось, что аббат не плохо понимал и говорил по-русски и вообще знал несколько европейских языков.

- Аббат Ланчи всегда ободряет меня, - сказала княгиня, - и поддерживает в моих намерениях касательно моего единственного, уже взрослого сына, что он со временем-таки обратится и станет слугой истинной веры. Сын мой остался пока там, в России. Вы же знаете, Николай Васильевич, варварские российские законы: если бы я сейчас забрала с собой своего бедного ребенка, а за одно и мужа и обратила бы их в истину, то мы лишились бы всех прав состояния.

- Это ужасно, ужасно, - подтвердил аббат, - но вы не отчаивайтесь, многоценная княгиня, Господь милосерд.

Вскоре начался и обед. Во главу стола усадили именинника, сиречь вашего покорного слугу, напротив меня – хозяйку дома. Аббата, конечно же, поместили рядом со мной, чтобы он неустанно наставлял меня на путь истинного спасения. Но, как я и говорил тебе, друг мой, как только я замечал, что аббат желает раскрыть рот для речей своих, я тутже без обиняков опережал его и начинал сам говорить, благо гости мне нечаянно помогали в этом своими вопросами.

Подали долгожданные макароны.

- Лазарони едят макарони, - съязвила Варвара Николаевна.

- Именно, именно, Варвара Николаевна, - подхватил я, - и заметьте: макароны длинною от Рима до Неаполя.

Макароны оказались недоваренными и сильно переперченными. Я вновь призвал к себе обескураженного повара и под общий смех отругал его за его стряпню. И опять не смеялась одна Луиза Карловна. «Уж ни знает ли она про письмо?» - подумалось мне. «Но нет, - тутже ответил я сам себе, - кабы знала, то было бы не то, а много хуже. Вероятно она такова всегда. И нечего мне на нее впредь обращать внимание».

Когда злосчастные макароны под общий смех и остроты унесли, Mari спросила у меня, исполнил ли я ее приказание. Как ты догадываешься, друг мой, никакого приказания ее я и не думал исполнять, однако, чтобы не давать аббату говорить своих проповедываний, я вдруг начал совершеннейший экспромт.

- Ваше поручение: поклониться первому аббату, которого встречу на улице, я исполнил, и, вообразите, какая история! Выхожу я сегодня из дому, иду дорогою к Monto Pincio и у церкви Trinita готов уже спуститься лестницею вниз – вдруг вижу, поднимается на лестницу аббат. Я тутже, припомнивши ваше приказание, снял свою белую шляпу…

- Прелестно, - без всяких церемоний перебила меня Варвара Николаевна, которая сегодня, видно, тоже была в ударе, - прелестно: Белая Шляпа снял белую шляпу!

Опять раздался смех среди гостей, и я продолжал.

- Да-с, именно, снял свою белую шляпу и сделал аббату очень вежливый поклон. Аббат, казалось, был тронут моей вежливостью и поклонился мне в ответ еще вежливее, подошел ко мне и спросил меня очень учтиво, не имеет ли он чести меня знать и что он, мол, имеет несчастную память позабывать лица. Ну посудите сами: откуда я имею честь знать имеет ли он честь знать меня? Тут я не утерпел, рассмеялся и поведал ему, что одна юная особа, проводящая нынче лучшие дни своей жизни в Риме, так привержена к Вечному городу в мыслях своих, что просила меня поклониться всему тому, что более всего говорит о нем и, между прочем, первому аббату, который мне попадется, не разбирая каков бы он ни был, лишь бы только был в чулочках, очень хорошо натянутых на ноги. Мы оба посмеялись и сказали в одно время, что наше знакомство началось так странно, что стоит его продолжить. Я спросил его имя; и вообразите! – он поэт, пишет весьма не плохие стихи, очень умен и мы с ним теперь подружили. Итак, позвольте мне, дорогая Mari, поблагодарить вас за это приятное знакомство, виновницей коего были вы.

- Все это великолепно, Николай Васильевич, - сказала хозяйка дома, - однако остается пожалеть, что первым аббатом, встретившимся вам, был не наш старинный друг аббат Ланчи.

Услыхав свое имя, аббат оживился, перестал жевать, глотнул вина и только уж собирался начать речь свою, как я тутже опередил его, к вящему неудовольствию княгини.

- Но это было еще не все, - громко заявил я. – После встречи с аббатом отправился я к общему приятелю нашему старику Колизею, чтоб уж за одно и ему поклониться от вашего имени, наша драгоценнейшая Марья Петровна.

- Эк вы как кружили по городу, - заметила матушка Mari Варвара Осиповна.

- Что делать, - ответил невозмутимо я на это, - я не привык все совершать вполовину. Итак, отправился я к Колизею, но, к удивлению моему, Колизей оказался весьма настроен против вашей милости, Марья Петровна. Да-да. Он спросил меня: «А скажите ка мне, дорогой человечище (он всегда зовет меня так), что делает нынче моя дама сердца, сеньора Мария? Она ведь поклялась на алтаре, что будет любить меня вечно, а между тем совсем позабыла меня, не ходит на свидания со мною и просто не желает меня знать. Скажите, что же это?» Я оробел и не знал, что ответить. А он продолжал: «Скажите, почему она больше меня не любит?» С перепугу я отвечаю первое, что пришло мне в голову: «Вы слишком стары, сеньор Колизей». Услыхав эти речи, он стал хмурить брови, лоб его сделался гневным и суровым, и его морщины-трещины показались мне страшны и угрожающи, так что я пустился прочь от испуга.

- Благодарю вас, бесценный наш Николай Васильевич, - горячо залепетала Mari, - ах, как я виновата, право, я давно не была у старика Колизея.

- А знаете что?! – вдруг вскричала Mari. – А давайте сегодня же дождемся луны, ведь она сейчас так полна и прекрасна, и отправимся смотреть Колизей в лунном свете!

Вся молодежь дружно и весело поддержала предложение, в том числе и я тоже. После этого за столом пошли разговоры о любви, о верности, о женитьбе и о замужестве. Я тоже не удержался, чтобы ни высказать свое мнение на этот счет.

- Женятся затем, думаю, - сказал я, - чтобы, освободя себя от мелких домашних забот, всего себя отдать служению отчизне. Жена дается мужу в укрепление его на этой службе.

- Простите, а сами-то вы служите? – спросил меня генерал Балабин, которого интересовало все, что относилось к службе.

И надо признать, что сей неожиданный вопрос поставил меня на минуту в тупик. Но я совладал с собой, собрался с мыслями и ответил.

- Да, я служу-с. Конечно, я не помещик, имение свое в сто душ с землею отдал я матери своей уже давно. Конечно, я не чиновник и не хожу в департамент. И, конечно же, я не военный. Но я служу, ибо призвание писателя есть ни что иное, как именно служение отчизне. Творя труд свой, автор исполняет именно тот долг, для которого призван он Господом на землю и, исполняя его, он служит так же государству своему, как бы он действительно находился в государственной службе. Мысль о службе никогда не оставляла меня. Я служил и служу-с.

Генерал был явно разочарован моим ответом: не о той службе он спрашивал, ему нужна была служба с чинами, звездами и рангами.

- А что же вы имеете-то с такой своей службы? – спросил он.

- Если вы интересуетесь в материальном отношении, - ответил я, - то, почитай что, ничего не имею. Уже давно все состояние мое – крохотный чемодан да несколько пар белья в нем.

- Но ведь вы же продаете свои сочинения, Николай Васильевич, - заметила Варвара Николаевна, - или они ничего не стоят?

- Да, я продаю сочинения свои, вы правы, но я не имею духа возвысить цену на них, ибо, во-первых, они далеко не совершенны, а во-вторых, покупатели мои большею частию люди бедные и иной, может быть, платит чуть ни последнюю копейку свою на них.

- Вот вы давеча говорили о женитьбе, - не унимался генерал, - а кто же, помилуйте, позволит вам, такому бессеребреннику, жениться, извините?

- Но я не говорил о себе, генерал, я говорил вообще.

- Да он просто юродивый! – воскликнула Луиза Карловна.

- Он ангел! Он чистый ангел! – умилилась княгиня Волконская.

Тут в первый раз за весь день осмелился я взглянуть ей в глаза, чтобы увидеть, прочитать в них ее мнение обо мне, но она сидела, опустя долу глаза свои. Вероятно, ей было стыдно за меня. Я совсем потерялся и поник духом, но тут Mari, как верный друг мой, пришла мне на помощь.

- Господа, - сказала она, - я совсем позабыла: вчера, когда мы с Лиз наведывали Николая Васильевича, он признался нам, что у него для нас есть сюрприз. Он хочет нам читать и читать свое новое, над чем сейчас трудится. Ни так ли, Николай Васильевич?

- Да нет, Mari, - ответил я, - боюсь, что вы меня не правильно поняли, - не из нового, а, скорее, из старого. Видите ли, господа, в чем дело: строение мое великое еще все в лесах. И если я сейчас отниму их, врядли вам доставит удовольствие вид неоштукатуренных, неоконченных стен. Я вообще смотрю на слово, как на высший подарок Бога человеку. И нельзя, невозможно разбрасываться этим подарком. Слово должно иметь на читателя силу. А какая же в нем сила, коль оно еще не зрело, если оно не выношено еще в портфеле. Великое то дело, коли есть рукопись в портфеле… Так вот, лучше я вам, господа, почитаю что-нибудь из выношенного, отделанного.

И я начал читать на память небольшой отрывок из «Записок сумасшедшего». И когда я заключил: «Вон небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море с другой Италия; вот и русские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына, урони слезинку на его больную головушку! посмотри как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его гонят! Матушка! пожалей о своем больном дитятке!..», старушка Балабина вновь прослезилась, все закричали браво, а княгиня все повторяла.

- Ангел, решительно ангел!

- И все же он юродивый и пишет о юродивых, - не изменила своего мнения и Луиза Карловна. Она демонстративно встала из-за стола и отошла к пруду на скамейку.

- Прошу извинить мою супругу, господа, это нервы, нервы, - объяснил Михаил Юрьевич и убежал вслед за Луизой Карловной.

Тут я приободрился, поднялся и заявил.

- Господа, несмотря на то, что столы любезной хозяйки ломятся от прекрасного тонкого Дженсано и других изумительных вин, позвольте мне все же угостить вас простой гусарской жженкой, которую я берусь приготовить лично сам. Жженка прекрасно годится и идет впрок именно только в конце обеда, а почему – вы сейчас сами увидите.

Я влил в приготовленный казан порядочное количество рома, затем добавил туда же шампанского, поджег эту гремучую смесь, положил на верх казана мелкую металлическую сетку с кусочками сахару. Сахар плавился и медленно стекал в горящую голубоватым пламенем жидкость.

- Вот видите, господа, огонь у жженки голубой. А знаете ли отчего? А оттого, что жженка – это ни что иное, как сам граф Бенкендорф в своем голубом мундире. И как только вы его выпьете, он тутже примется за свою прямую обязанность: приводить все в порядок. В данном случае граф будет приводить в порядок наши с вами сытые желудки.

Все рассмеялись и пришли в восторг от моей остроты, хотя жженка оказалась не очень хороша, слишком приторна и тягуча.

После обеда все разошлись по своим излюбленным углам виллы. Мне же, как имениннику, княгиня любезно позволила делать все, что захочу, а я всегда желал разлечься спиной прямо на аркаде террасы и глядеть, не отрываясь, в голубое небо навстречу высокому римскому солнцу и на великолепную Компанью вдали часами напролет. Так я и сделал.

После позднего вечернего чаю, когда взошла луна, вся молодежь виллы стала готовиться к прогулке к Колизею, оставляя старшее поколение скучать за картами и домино.

Среди девиц из мужчин как всегда оказались только мы с Каневским. Мы шли с ним немного поодаль своих спутниц. В одной руке у Каневского было что-то тяжелое и позвякивавшее.

- А что это у вас там в кошелке позвякивает? – полюбопытствовал я.

- А, это? Это сюрприз…

- Знаете, что сказала княгиня аббату Ланчи на прощание, провожая его домой? – спросил в свою очередь у меня Каневский. - Она сказала: «Извините, дорогой аббат за столь беспардонное поведение нашего гостя из России. Но ведь вы, надеюсь, поняли сами, что у него, несмотря ни на что, все же ангельская душа? Поверьте мне: поздно или рано он будет наш, даже если мне придется для этого выписать самих апостолов Богдана Яньского». – «Ну, разве что Богдана Яньского», - ответил разобиженный аббат и ушел, не солоно хлебавши.

- Да, - сказал я, - ведь он рассчитывал быть главной персоной за обедом, но этого у него не вышло.

- Еще бы: вы же не давали ему и рта открыть. А вы заметили, что, когда он злится, у него становится очень выразительное лицо? Впрочем, у папы Григория оно еще выразительнее. Надо будет как-нибудь написать портрет нынешнего папы. Как вы считаете, Николай Васильевич?

Против написания портрета папы я ничего не имел. Я спросил у Каневского, кто такие эти апостолы Яньского.

- А это такой новомодный католический Орден, что-то вроде монахов…

Огромным ярким бело-желто-красным блином растеклась полная луна по темному небу и повисла прямо над Колизеем. Мы остановились на том же холме, на котором недавно делали этюды. При лунном свете старик-Колизей казался еще величественнее, еще сказочнее, думалось, что вот-вот он в самом деле откроет свой старческий рот-дыру и заговорит с нами глухим скрипучим голосом.

- Здравствуйте, сеньор Колизей! – закричала Mari во весь свой голос. - Вот я и пришла!

- Не трудитесь понапрасну, - сказал я Mari, - он вам сейчас не ответит, ведь он ждал вас одну.

Колизей действительно таинственно молчал в ответ.

- Помилуйте, Mari, что вы делаете? - забеспокоился Каневский. – Вы же распугаете всех местных кустодов. Того и гляди, еще палить по нам начнут.

Кустод, мой друг, это по-итальянски сторож, они имеются в Риме при каждой древности.

- Милые дамы! – воскликнул вдруг Каневский. – У меня тоже есть сюрприз!

- Ура! Сюрпризы продолжаются! – захлопала в ладоши Mari.

- Они просто сыплются, как из рога изобилия, - вставила Варвара Николаевна.

- Сюрприз не большой, но приятный, - разъяснил Каневский. – Я прихватил с собой пару бутылочек шампанского! Так что, кто желает – милости прошу.

- Брависсимо! Выпьем за долгие лета сеньора Колизея! – радостно закричали дамы и сгрудились все около Каневского. Все, кроме нее. Она отстранилась от всех и отошла в сторону. Безропотно повинуясь какой-то неведомой силе, внезапно овладевшей мной, я подошел к ней и стал рядом. Она, не отрываясь, молча смотрела на дремлющий, окутанный белыми лучами, Колизей. Вдруг рука ее коснулась моей руки, сердце во мне вздрогнуло и затрепетало. Я, находясь во власти все той же неведомой силы, сжал ее маленький кулачек своей рукою и почувствовал, как кулачок разжался и выпорхнул прочь, а вместо него в руке моей оказалась небольшая бумажка. Тут она быстро отошла прочь от меня и присоединилась к общей группе. Со всей мочи сжал я то, что оставила она в руке моей как величайшую драгоценность свою, и тоже направился к обществу.

- Дамы, дамы, не все сразу, - смеялся Каневский, - это шампанского у меня два, а фужер-то один, будем пить по-очереди.

- Господи! – воскликнула Mari. – Но это же просто замечательно, замечательно, что у нас всего один фужер! Значит, мы сможем сыграть в небольшую игру: каждый, перед тем как выпить свой фужер, будет желать что-либо сеньору Колизею. И главное условие игры: желания не должны повторяться!

Я пожелал, чтобы сеньор Колизей увидел бы всех нас еще много раз в своей жизни.

- Неугасимой любви вам, сеньор Колизей! – сказала она…

Вернувшись в свою конуру, я разжал, наконец, затекший кулак свой, развернул столь драгоценный и столь безжалостно смятый клочок бумажки и, не зажигая свечу, при лунном свете прочитал на нем: «Завтра утром в большом гроте».


Письмо четвертое.

Июнь 1837 г.

Roma, via di Isidoro, 17.


В саду у княгини было несколько искусственных гротов, от больших до маленьких, почти миниатюрных. Выбрав самый большой из них, весь заросший кустами белых и красных роз, я забрался в него и приготовился ждать. Я пришел очень рано, так и не уснув в эту ночь до рассвета; у княгини еще никто не собирался к утреннему чаю и меня никто не видел. Сердце мое колотилось как сумасшедшее. Время тянулось ужасно медленно, но я, усевшись на огромный холодный валун, готов был прождать хоть целую вечность. Одна та мысль, что увижу ее сегодня наедине, что буду говорить с ней, окрыляла меня и питала меня живительной силой. С ночи еще было немного душно и, утомленный дальней прогулкой, я снял свою белую шляпу. Но вскорости хлынул неожиданно прекрасный, роскошный проливной дождь на радость розам и всему пестреющему около меня прозябанию. Представляешь, друг мой, здесь тоже, оказывается, иногда идет дождь! Освежительный холод проник в мои члены, и я вновь натянул шляпу на голову.

Неведомо сколько просидел я еще, слушая шум дождя и находясь в блаженных мечтаниях своих. Но вскоре дождь закончился, вновь высветило солнце и засверкало повсюду серебряными каплями росы. Послышались чьи-то шаги, и чей-то слабый голос позвал меня. О, да, мой друг, о да! это был ее голос, это была она!

- Николай Василич, Николай Василич, вы здесь?

Я отозвался, выглянул из грота и увидел ее. Глаза ее радостно блестели. Она перепрыгнула через небольшую лужицу, образовавшуюся у самого входа в грот, и оказалась внутри его.

- Вот вы где, Николай Василич, - сказала она, - а я три грота обошла: вас нет нигде. Я уж грешным делом думала, что не пришли вы, дождика испугались.

- Разве я мог не прийти! Я с самого рассвета тут, и вспотел, извините, и продрог, вас поджидаючи. А что, сестры не пойдут сегодня в сад на прогулку?

- Что вы, какая прогулка после дождя? А я незаметно от всех проскочила, потому мне долго тут нельзя… Полина и так все ходила за мной по пятам, все выспрашивала: отчего у меня так глаза нынче блестят и отчего я сама не своя? Вообщем, пришлось ей рассказать про наше свидание. Но только ей одной. Вы ведь меня не забраните за это, Николай Василич? Ей ведь можно?

- Нет, что вы, не забраню. Ей можно. Она же письмо мое вам передала, стало быть, можно.

- А она как узнала, обозвала меня сумасшедшей и так посмотрела на меня, что сердце мое до сих пор не на месте.

- Мое сердце тоже отчего-то готово выпрыгнуть из груди.

- Дождь какой славный прошел, Николай Василич, верно? А теперь вот солнышко, только капли каплют сверху. Вот одна какая, видите, набухшая, радужная, она вот-вот сорвется.

И она подставила маленькие ладони свои под каплю в ожидании падения ее. Капля сорвалась, ударилась о ладони и разлетелась брызгами на нос и щеки ее. Мы рассмеялись, робость слетела с меня и мне захотелось говорить и говорить без умолку. Но только я не знал, с чего начать. Она сама подсказала мне.

- Вот вы, Николай Василич, говорили давеча о службе своей, что не чиновник вы и не военный человек, а служите на поприще своем. Как это прекрасно и высоко! Я тоже, тоже хочу служить людям, служить России, но только не знаю как. Да что там: я даже плохо пишу и читаю по-русски. Жизнь моя самая пустая, самая ничтожная, а я не хочу так жить, не хочу.

- Что вы! что вы! Вы уже служите! Вы уже служите тем, что вы женщина, понимаете ли вы это?! Ведь женщина имеет власть чистоты душевной. Ведь при ней никто, никто не позволит себе даже дурной мысли. Вы способны повелевать одним присутствием своим, самим бессилием своим. А вы смеете говорить, что вы не служите!

- Нет, Николай Василич, это все прекрасно и поэтично, но это все не то. Я хочу деятельности практической, понимаете, чтобы ум мой, руки мои – все было деятельно, все проживало с пользой для других.

- Ну, коли вы хотите такой деятельности, то вот что я вам скажу. Поприще ваше будет большое, гораздо более, чем всех ваших сестриц. Если вы обсмотритесь только хорошенько вокруг себя, то увидите, что уже теперь может начаться поле подвигов ваших. Ведь не даром дано вам имя Благодать. Вы будете точно Божья благодать для всего вашего семейства и всех-всех, вас окружающих. Вам стоит только хорошенько всмотреться и узнать свойство и природу всех тех, которые вас окружают для того, чтобы найти дорогу к душе каждого. Я осмеливаюсь судить так, ибо таковы качества души вашей, которые я потихоньку подсмотрел, хотя сами вы их еще, быть может, и не видите. У вас будет очень твердый характер, тверже, чем у всех ваших. Мы все должны быть как дети. А вы и есть дитя. И подольше, подольше сохраняйте вашу душевную ясность и светлость. Эти ясность и светлость и есть ваше назначение и даны вам не для вас одних, но для того, чтобы ими вы оказывали душевную помощь другим. Понимаете, бывают у людей такие печальные минуты, что трудно приискать им и слов для утешения, а вам и слов никаких не нужно-с: войдете вы в комнату с душевной ясностью лица своего и - печаль ушла. Вот как важна светлость и ясность ваша для окружающих вас!

- Вы это говорите о домашних. А в свете? Я не могу быть такою в свете. Ведь я знаю по слухам, по рассказам сестриц, каков он. Всю зиму в Петербурге танцуют, веселятся, и сестрицы мои с прочими. А затем жалуются мне, что им на балах жутко скучно, и что большой свет им ужасно надоел. Множество-множество лиц, а все-таки находишься, как-будто, в уединении. Едешь в свет, теряешь драгоценное время и все к ничему. И о чем же говорить с людьми глупыми и неприятными? И все-таки надобно с ними говорить, и каждый день повторяется тот же самый пустой, вздорный разговор. И женщины даже самые добрые портятся в этом гадком свете. Сестриц моих это еще не коснулось. Но далеко ли до того? Я вам, Николай Василич, больше скажу. Я заметила, что вся молодежь нынешняя и та даже, что собирается у нас дома в Петербурге, разделяется на две классы: первая занимается картами; другая живет только ногами, то есть умеет только танцевать. А самые модные франты – такие пустые люди, что с ними нельзя иметь даже и этого ежедневного светского глупого разговора. Где же умные люди? Где возвышенные души?.. Встреча с вами, Николай Василич, это для меня как глоток свежего воздуха. Да-да, не перебивайте меня. Вы – гордость нашего времени. Да и как вами не гордиться? Видите, вот как я это понимаю: я читала все ваши произведения и горжусь вами, как русская, и вы для меня Гоголь, высокий и недосягаемый; а как я Анна Михайловна, то вы для меня Николай Василич, милый человек и христианский вернейший друг. Ведь вы мне друг? Извините, может быть, я и выражаюсь тоже плохо по-русски?

- Друг, конечно же, друг…

- Тогда позвольте мне высказать все. Не сердитесь и не браните меня, у вас цель в жизни великая, она вас занимает всего и окрыляет. Какую цель мне избрать? Из всего моего рисования, чтения и прочего никакого толку никогда не будет… Вот уже несколько дней как я вижу вашими глазами и мыслю вашими мыслями. Иначе и быть не может, ибо вы судите обо всем, как истинный христианин должен судить. Душа моя слышит, что вы правы и невольно тянется к вам. Прекрасна судьба истинно даровитого писателя, которому дано свыше владеть умами и сердцами людей, которого влияние может быть так обширно!..

- Что вы, что вы! Уверяю вас, что вы сильно преувеличиваете. Мертво, мертво и холодно все то, что писал я прежде! Но нынешний труд мой не таков. Это покамест тайна, ключ от которой хранится в душе у одного автора. Это тайна, которая должна будет вдруг, к изумлению всех, раскрыться, если только Богу угодно будет благословить труд мой. Да, это великая тайна, но если вы хотите, то только для вас одной, только для вашей бесценной души я приоткрою вам полог сей тайны, и вы сможете взглянуть за него. Хотите?

Она согласно молча кивнула головой, и я начал.

- «Покрепче в дорожную шинель, тесней и уютней прижмемся к углу экипажа! Кони мчатся. Вот уже и мостовая, и шлагбаум, и город назади и ничего нет и опять в дороге. И опять пошли писать версты, станционные смотрители, серые деревни с самоварами, городишки, выстроенные живьем… поля неоглядные и по ту сторону и по другую… зеленые, желтые и свежеразрытые черные полосы, мелькающие по степям, затянутая вдали песня, сосновые верхушки в тумане, пропадающий далече колокольный звон, вороны как мухи и горизонт без конца. Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дивы природы, венчанные дерзкими дивами искусства, города с многооконными высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы, в шуме и в вечной пыли водопадов; не опрокинется назад голова посмотреть на громоздящиеся без конца над ней и в вышине каменные глыбы; не блеснут сквозь наброшенные одна на другую темные арки, опутанные виноградными сучьями, плющами и несметными миллионами диких роз, не блеснут сквозь них вдали вечные линии сияющих гор, несущихся в серебряные ясные небеса, открыто-пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая тайная сила влечет к тебе?..»

Не помню, до какого места дочитал я и на чем остановился. Но остановился я оттого, что увидел на глазах ее слезы.

- Вы плачете?

- Скажите, что вы делаете, когда не бываете на вилле? – отвечала она, словно не слыша моего вопроса. – Я все хочу о вас знать. Когда вы уходите к себе поздно вечером с виллы, я все думаю о вас и провожаю вас мысленно по вашей дороге, стараясь вообразить себе, какое у вас теперь лицо, куда вы смотрите, что думаете или просто не смотрите особо ни на что и не думаете ни о чем. Вдруг мне покажется, что я с вами где-нибудь сижу и что вам говорю все, что в голову приходит, всякую всячину. А вы меня слушаете и улыбаетесь тихонько, вот как сейчас... Ну, так что же вы делаете?..

- Я люблю забираться в какую-либо старинную церковь, становиться в полумраке на колени и молиться о вас.

- Обо мне? И что же вы просите за меня у Господа?

- Как всегда лишь одного: прошу, чтоб Господь ниспослал вам здоровья. Что же до души вашей и сердца, я не молюсь за них, я спокоен за них, я знаю, что они никогда не переменятся и останутся вечно юными и прекрасными. Хотя вашу ясную душу слышит и без меня Господь, и хотя не много толку в моей грешной молитве, но все-таки я молюсь, я исполняю тем движение души моей.

- А что же вы делаете после молитвы?

- После молитвы я отправляюсь к нашим друзьям: святому Петру, старику Колизею и римскому Форуму и рассказываю им о том, как я счастлив, что встретил в жизни такого друга как вы. «У меня много, очень много недостатков, - говорю я им, - но у меня есть друг, который видит их и может в любой момент подсказать мне о них, чтобы я стал лучше и чище. Она ни разу еще этого не делала, потому что она скромна и очень хорошо воспитана. Но я возьму с нее обещание, что она это будет делать всегда, будет давать мне такие же наставления, как и я ей, не скрывая ничего дурного, что во мне запрятано». Итак, вы обещаете мне это? Пожалуйста, обещайте, мне необходимо это.

- Обещаю, - прошептала она.

- Charmant, сharmant! – вдруг как гром среди ясного неба раздалось сзади нее, она вскрикнула и выбежала прочь из грота, на пороге которого стояла Луиза Карловна, внимательно и презрительно рассматривая меня в лорнет.

- Charmant, - повторила она еще раз и направилась к вилле вслед за убегающей туда Анной Михайловной…

Через неделю, в течение которой, как ты догадываешься, друг мой, я не показывал и носу на виллу, узнал я случайно за обедом у Фальконе, что Виельгорские, мать с дочерьми, на днях выехали из Рима. Все померкло для меня в ту же минуту. Рим, небо, его солнце, - все, что так причаровало меня, все перестало иметь значение для меня. Я перестал их видеть и чувствовать. Мне бы дорога теперь да дорога, в дождь, в слякоть, через леса, через степи, хоть до самой камчатки, хоть на край света. Скорей бы бросить себя в дилижанс или хоть на перекладную. Двух минут я не мог посидеть в конуре своей, так сделалось мне тяжело, и отправился бродить по городу. Я устал после нескольких шагов, но, право, почувствовал как будто бы лучше себя. Друг! вот тебе мое положение. Долго я писал эти строки, останавливался и вновь принимался писать и уже хотел изодрать их и скрыть все от тебя. Зачем огорчать других своими душевными недугами, зачем омрачать светлую жизнь их? Со страхом гляжу я теперь на себя. Я ехал бодрый и свежий на труд, на работу. Теперь же что предо мною впереди? Теперь не могу глядеть я ни на Колизей, ни на бессмертный купол Петра, ни на солнце, ни на все, глаза мои видят другое, их застилают слезы… Прости…

Перед отъездом своим из Рима, который стал пуст и чужд для меня, я встретил вдруг, случайно проходя мимо оперы, Михаила Юрьевича Виельгорского, который, как всегда, в веселом настроении духа возвращался из театра домой, размахивая, по своему обыкновению, руками и напевая себе под нос одну из арий «Семирамиды». Я хотел незаметно стушеваться и уйти всторону, но уже было поздно: Виельгорский заметил меня и радостно закричал.

- Николай Васильевич! Наконец-то, здравствуйте, дорогой мой, душевно рад вас видеть!

Он без церемоний взял меня под руку и продолжал.

- Каков был спектакль, чудо! А Донизелли каков был сегодня, м-м, пальчики оближешь! Вы, кстати, отчего же-с оперы не посещаете? Право напрасно, напрасно, итальянская опера хороша, даже в чем-то превосходит парижскую, не находите?

- Да, пожалуй.

- А вы, Николай Васильевич, ходок, право, ходок! Не обижайтесь. Наделали шуму-гаму и как ужик под коряжку спрятались. Молодца, молодца! Ха-ха!

Я освободил руку свою из-под его руки и хотел было уйти прочь, но тут он заговорил серьезно.

- Конечно, вы сейчас можете уйти, но в таком случае вам никогда не узнать, что было между графиней и Нози в тот день, и что сказала Нози.

Я остался.

- Знаете что, давайте проследуем в какое-нибудь кафе, - предложил граф, - у меня что-то после театра аппетит разыгрался, там я вам все доложу вподробности.

И мы завернули к Фальконе. Выпив бокал дорогого вина и заказав устриц, Виельгорский начал.

- О том, что вы в то утро осмелились проводить время наедине с Нози, рассказала матери Полина, которая, видите ли, вдруг испугалась чего-то и в слезах покаялась пред матерью во всем, в том числе и в том, что передавала Нози ваше письмо. Разумеется, Луиза Карловна тутже отправилась искать вас, сначала в доме, на террасе, потом в саду. После того как вас обнаружили, у графини сделался сильнейший нервический припадок с криками, растираниями, пилюлями, с докторами и кровопусканиями. Одним словом, очень скучно.

- Почему именно Нози? – все повторяла Луиза Карловна. – Почему этот малороссийский мужик выбрал именно Нози?

И потом сама себе ответила.

- Я знаю почему: потому что она еще совсем дитя и ее легче всего одурачить. Сказать слугам сию минуту собирать чемоданы, мы уезжаем немедленно!

- Michelle, - обратилась она ко мне, - ты останешься здесь, чтобы дождаться нашего бедного мальчика, а мы уезжаем завтра же, ибо я не могу держать трех незамужних дочерей рядом с сумасшедшим и юродивым.

- Бедный мальчик, - пояснил граф, - это наш старшенький Иосиф, золотая голова, будущая гордость России. Да-да, попомните мои слова. Впрочем, он уж и сейчас, несмотря на свою молодость и тяжкую болезнь, приближен к наследнику Александру и путешествует с ним и с Жуковским по Европе, и вскоре они должны появиться в Риме…

- А что же сказала Анна Михайловна? – не вытерпел я.

- С Анной Михайловной тоже, видите ли, случилась истерика, и она ответила maman очень грубо и неучтиво, как никогда раньше, что если они сейчас уедут, то она клянется никогда не выходить в свет, и никогда не знакомиться с молодыми людьми. Право же, я никогда ранее не видал нашу Нози такой. Как она повзрослела, представьте: она уже совсем не дитя! Кто бы мог подумать!

Тут графу принесли еще вина и подали устриц, он с азартом начал извлекать их из раковин, и я поспешил оставить его за сим приятным занятием.

А еще через несколько дней дилижанс уже катил меня по пыльной загородной дороге в направлении Баден-Бадена. С каждой верстой Рим оставался позади все дальше и дальше, и безмятежное римское солнце светило мне в спину.

Рейтинг: нет
(голосов: 0)
Опубликовано 09.06.2014 в 18:31
Прочитано 1095 раз(а)

Нам вас не хватает :(

Зарегистрируйтесь и вы сможете общаться и оставлять комментарии на сайте!