Зарегистрируйтесь и войдите на сайт:
Литературный клуб «Я - Писатель» - это сайт, созданный как для начинающих писателей и поэтов, так и для опытных любителей, готовых поделиться своим творчеством со всем миром. Публикуйте произведения, участвуйте в обсуждении работ, делитесь опытом, читайте интересные произведения!

Имаго

Добавить в избранное

1.

Меня зовут Свен Нойманн. Сейчас, когда я рассказываю эту историю, случившуюся со мной, кажется, уже сотни лет назад, я уже совсем стар и немощен, и годен разве только для того, чтобы рассказывать истории. Прошу, сядьте и выслушайте мой рассказ, а я постараюсь, чтобы вам не было скучно.

Родился я в Германии в 1844 году в местечке под названием Реттерсхайн, что недалеко от Висбадена на западе страны. Мои родители были бедны и не могли позволить себе оплатить моё образование, так что я рос, что называется, без будущего.

Пусть это не кажется вам смешным, но, сколько себя помню, я был без ума от бабочек. Я мог часами носиться по лугу, только чтобы поймать одну какую-то бабочку, которая мне показалась необычной. На чердаке у меня, я помню, во всяких банках и коробках держалась целая коллекция, и я каждый вечер с гордостью оглядывал её – такие они все, эти бабочки, были красивые.

На мой шестнадцатый день рождения отец привёз мне из Висбадена толстую книгу про этих замечательных насекомых, она и до сих пор у меня хранится. Эта книга стала для меня самым настоящим сокровищем, я выучил её наизусть, и стал разбираться во всяких бабочках не хуже настоящего энтомолога, мне все это говорили.

Ещё десять лет прошли для меня, словно в тумане. Я помогал отцу работать в поле, жили мы, в общем-то, не так уж и плохо, и всегда было чего покушать. А затем меня призвали в армию, когда стало ясно, что скоро должна начаться эта война с французами.

Точнее, это я так сказал родителям, что меня призвали. На самом деле я пошёл туда добровольно, потому что один мой друг, я даже не вспомню сейчас, как его звали, тоже решил покинуть родной Реттерсхайн, и я увязался за ним.

Перед тем, как уйти, я поднялся на чердак и выпустил всех своих бабочек на волю; до сих пор у меня в глазах стоит целый пёстрый рой из бабочек, и как они улетают прочь, и как внутри у меня становится радостно и грустно в то же время.

Стрелял я плохо, да и вообще был болезненным и хилым, так что меня сразу определили в фельдшеры, хоть я и ни черта не соображал в медицине. С другом мы, понятное дело, разошлись и быстро потеряли всякую связь, так что я его никогда больше не видел в своей жизни.

Меня научили обрабатывать раны солдатам и вправлять всякие переломы и растяжения. Мне это не очень-то нравилось, потому что это было трудно и неприятно. Я всё ещё грезил о том, чтобы путешествовать по всей земле и искать разные виды бабочек, а потом открыть какую-то новую, свою, и назвать её так, как мне захочется, и чтобы мне выдали премию, и я отвёз бы её домой, родителям в Реттерсхайн, и они могли бы переехать в город побольше и жить там. А я бы после этого продолжил путешествовать, но уже не ради денег, а для себя, и чтобы всегда вокруг меня был пёстрый рой из бабочек, таких прекрасных, что ничто на земле не может с ними сравниться.

Но это были всё мои мечты. Как бы то ни было, я пробыл в армии недолго – в первом же моём сражении, том самом, под Коломбей, меня и ещё нескольких моих сослуживцев взяли в плен, хотя я до сих пор не знаю, зачем им мог понадобиться вражеский фельдшер. Я им мог рассказать разве что про то, сколько у нашей пехоты запасов касторового масла и бинтов, и то очень приблизительно, потому что я даже фельдшер был посредственный, и мне никто об этом не рассказывал специально.

День за днём моих сослуживцев расстреливали, потому что понимали, что они им бесполезны – планов наступлений они не знают, с какого фланга зайдёт им враг на этот раз – тоже, в общем-то, ничего они не знали. Это были страшные несколько дней. Может быть, самые страшные за всю ту мою жизнь – я боялся, что я буду следующим, кого вызовут и спросят, не знаю ли я чего. А так, как я ничего и не знаю, то меня всё равно убьют.

В такие моменты перестаёшь понимать, что смерть всё равно неизбежна, и хочется только растянуть на подольше жизнь, вдохнуть напоследок побольше воздуха, на небо посмотреть. Как вы уже поняли, я очень пожалел, что вообще вышел из Реттерсхайна.

И когда настал день, и меня повели к одному человеку, который, думаю, был главным на этом форпосте, я увидел, что он не один, а с ним рядом ещё один человек, которого я здесь никогда не видел, и вообще он был не в военной форме, и, может, потому и показался мне таким странным. Он был приземистый и толстый, как бочонок, этот человек, с пышными усами и маленькими маслянистыми глазками. Я бы сказал, что это какой-то чиновник или другой государственный деятель, но уж слишком потрёпан был его костюм, да и вообще выглядел он потрёпанным. Эти двое говорили на французском, так что я практически ничего не понял. Сердце моё ёкнуло только, когда генерал (или звание его было не таким уж высоким?) сказал «бесполезен», то есть, est inutile, и я это расслышал очень хорошо, потому что боялся, что он это скажет.

Тот человек, что был не в форме, взглянул на меня оценивающим взглядом и заговорил на немецком, со странным таким акцентом:

- Я хочу купить тебя для моего цирка, но клоуны у меня уже есть. Что ты можешь?

Я растерялся и не знал, чего мне ему сказать. Я ведь ничего не мог, и я был в цирке только один раз, когда мы с родителями ездили в Висбаден, так что я даже и не знал толком, что там делают.

Однако же, я видел, что этому генералу нужны были деньги человека в потрёпанном костюме, раз уж все его пленные оказались такими inutile. А мне очень не хотелось умирать, так что я сказал, что мне первое пришло в голову:

- Я могу показывать всякие фокусы с бабочками, господин. Я в них здорово разбираюсь, и могу заставить делать всякие штуки в воздухе.

Наверное, мой голос прозвучал до смешного жалобным, хоть я и старался сказать это с безразличием, как будто не так уж мне и хотелось, чтобы он меня купил, этот человек-бочонок.

Он как-то снисходительно ухмыльнулся и ещё раз оглядел меня с ног до головы. Затем отвернулся, как будто передумал, и внутри у меня всё перевернулось, до того мне стало страшно.

- Je l'ai acheter, - сказал усатый генералу, и я чуть не закричал от радости, потому что он сказал «я его покупаю».

Я видел, что отдали за меня совсем не много, и генерал даже не стал торговаться, но мне вообще-то на это было плевать – я ведь избежал своей смерти благодаря этому господину.

Его звали Вальтер Леманн, хотя он хотел, чтобы все его называли антрепренёр, или на итальянский манер импресарио. Вообще я думаю, что он был не немцем, потому что его немецкий был с чудовищным акцентом, как будто он на нём и не разговаривал никогда, зато, когда он пускался в итальянский, здесь можно было заслушаться, как он говорил.

Я бы не назвал Вальтера Леманна «страшным человеком», скорее, ослеплённым чем-то, что заставляло его не видеть страданий людей, которые он сам им причинял.

Он был владельцем чего-то, что отдалённо можно назвать было цирком шапито. Всего в его представлениях участвовало семь человек, это если включать и меня. Я с ними со всеми познакомился в первый же день, и мне тут же показалось, что я их знаю всю жизнь, и не потому, что они были такими хорошими людьми, а по какой-то причине, которую я и сейчас не разгадал.

Двое клоунов, их звали, кажется, Никлос Бааде и Рикерт Ханке. Оба были высокие и худые, как палки, оба с всклокоченными волосами и скрюченными спинами, как будто они были братья, и если бы я не знал точно, что они не родственники, я бы их за них принял. Шутили они, может, несколько плоско, однако же, всё равно было смешно на них смотреть в этой раскраске и в разноцветных засаленных костюмах с такими, знаете, огромными башмаками. Но как только заканчивался их номер, они сразу как-то снимают свою маску весёлости и становятся грустными и понурыми.

Для меня до сих пор остаётся секретом, какое из этих двух лиц, весёлое или грустное, было их настоящим, а какое – поддельным, для других.

Ещё был штангист, ну, знаете, это которые таскают всякие тяжести, эдакие ходячие груды мышц. Волдо Дильс – вот это был замечательный человек, я с ним сразу же подружился – смешной такой и добродушный. Он часто кашлял, и это было подобно громовым раскатам – такой он был большой и сильный, что даже голосовые связки у него были не как у всех.

Жонглёр, Тилл Апель, мне не понравился – уж слишком он был нервный и крикливый, какой-то весь нескладный и неправильный. Жонглировал он неплохо, и всем, что ему подкинут, однако, на репетициях часто ошибался, и я не раз видел, как наш импресарио лупит его за это. На спине у него куча красных рубцов от плети, и мне его становилось так жалко, только я их увижу, что вся неприязнь к этому Тиллу сразу как-то пропадала.

Самым главным номером всего нашего цирка были двое акробатов, мужчина и молодая девушка. Как звали мужчину, я не вспомню, хоть бейте меня, а вот девушку я запомнил на всю жизнь.

Звали её Ивон, фамилии её я не знал. Она была очень маленькой и худенькой, я раньше таких не видел. Вот никогда бы не сказал про неё, что она может в воздухе выделывать такие штуки, и по канату ходить, и гнуться во все стороны так, что становится страшно, как бы она не разломилась пополам. Эта девушка, Ивон, всегда всё делала идеально, и номера у неё были сложные, не то, что у нас, а этот парень-акробат был ей не ровня. Может, если бы у нас не было Ивон, он бы не выглядел таким неумехой, однако, если бы у нас не было Ивон, я думаю, и всего цирка не было бы тоже.

Говоря о ней в общем, она была самое настоящее талантище, и поглядеть на её номер собиралась вся наша небольшая труппа, а все зрители, что сидели прямо под открытым небом на лавочках вокруг (это потому что шатром мы пользовались редко – он был очень ветхий и импресарио его берёг не пойми для чего), глядели на неё с восхищением.

И не смотря на всё это, ей от этого Леманна доставалось больше всего. Когда я спрашивал у всех в труппе, почему он так не любит Ивон, все пожимали плечами. А мне было странно и страшно, и чем больше я на неё смотрел, тем больше мне её становилось жалко, так жалко, что я готов был и сам встать за неё под плеть, и чтобы били меня, а не её, и чтобы больше не заставляли репетировать без страховки, чтобы она больше никогда ничего себе не ломала… Вот так я хотел.

Что же касается меня самого и моего номера, я в течение пары дней поймал самых красивых бабочек, которых только смог отыскать, и посадил их в банки, совсем как в детстве. Это занятие, я сейчас имею ввиду ловлю бабочек, отвлекло меня от всего на свете: и от моего рабства в этом цирке, и от того, что я, скорее всего, никогда не вернусь домой и не буду путешествовать, и от этого ужасного импресарио – вообще от всего.

Я попросил себе несколько зеркал и предупредил, что мой номер обязательно должен проходить в шатре, так что его придётся впредь использовать. Так вот, я направлял свет этими зеркалами прямо на моих бабочек, и они летели туда, куда я им направлял. Это, знаете, было очень красиво, а особенно если пользоваться зеркалом незаметно, как будто так летают они сами, а не я руковожу ими. В конце я вообще убирал зеркало, и стройный рой бабочек разлетался по шатру, подобно разноцветному взрыву, и всем мой номер нравился. А так как ошибиться тут было трудно, то наш импресарио ни разу на меня не крикнул, и все, кроме того штангиста Волдо, меня не любили.

Хотя я мог и ошибаться. Вообще если говорить честно, вся эта цирковая труппа была сплошь странные люди. Когда я думал о том, какие бы они все были, встреть я их в той, другой жизни, мне ничего не приходило в голову. Я закрывал глаза, и мне представлялось, что лица у них у всех пустые, без глаз, носа и рта, вообще без ничего, и мне от этого становилось страшно.

Как будто они и не люди вовсе, без характера, без души. Куклы, созданные только лишь для того, чтобы прыгать, бегать, жонглировать чем-то, поднимать всякие гири и штанги, и зарабатывать деньги для импресарио. А сам Леманн в такие моменты представлялся мне злобным похитителем душ, который медленно тянет из них все соки, превращая в бессмысленных и лишённых всякого сознания существ.

Моё первое представление состоялось 18 августа 1870 года.

С запада наступали французы, хотя и так ясно было, что войну эту они не выиграют. Там и тут происходили военные стычки. Как и во всех войнах, простой народ страдал от того, что чего-то не поделила «верхушка», все были сломлены и напуганы. Меня сначала посещала светлая мысль, что мы не останавливаем свои выступления потому, что людям сейчас так необходимо отвлечься и хоть немного отдохнуть душой. Но чем больше я наблюдал за нашим импресарио, тем больше убеждался, что этим человеком не может руководить ничто, кроме жажды денег.

Так вот, в тот жаркий летний день 18 августа, я сидел в одной из повозок рядом с уже расставленным шатром. Мы расположились под городом Саарбрюккен, что почти на самой границе с Францией, и планировали дать три представления, по одному в день. А если бы было много желающих посмотреть и, конечно же, отдать за это свои деньги, то мы могли бы остаться там и на неделю.

Я сидел за столом и размалёвывал себе лицо. Меня этому научили Никлос и Рикерт, клоуны, в первый же день. Я не знаю до сих пор, как с этим обходится в других цирках, но у нас в распоряжении была только пудра, кисточки, кое-какие краски и несколько баночек разных блёсток – золотистых и серебряных, но их разрешалось использовать только Тиллу и Ивон с её партнёром, Волдо же вообще не требовалось почти никакого грима. Он часто говорил мне со смехом, что его грим – это крепкие мышцы, и смоют его только года, когда он совсем состарится.

Я обычно наносил много пудры, а затем рисовал красками нечто на щеках и на лбу, что отдалённо напоминало бабочек. Сейчас мне уже трудно вспоминать такие мелочи, но, я клянусь вам, выглядело это очень красиво и ярко, и я сам себе напоминал какого-то фокусника, но только вместо магии у меня была в подчинении сама природа – мои бабочки.

Они все были у меня особенные, очень чуткие к свету. Если бы вы мне подали какую-нибудь энциклопедию или справочник, чтобы я освежил свою память, я бы вам даже назвал пару видов, что я держал.

Когда я заканчивал со своим гримом, на улице уже было достаточно шумно, потихоньку собиралась публика. Я, как всегда, немного нервничал перед выступлением, хоть и почти наверняка знал, что не ошибусь и ничего не испорчу. Я встал со стула и прошёлся к клеткам, наклонился и стал рассматривать своих бабочек.

Тут вдруг я услышал какой-то шум и возню где-то рядом. Я сначала подумал, что это Волдо пришёл пожелать мне удачи и дружески хлопнуть по плечу, но это оказался не он. Я увидел Ивонн, замершую на месте, и я понял в тот момент, что она стоит тут уже очень давно, затаившись. У меня тогда сердце даже подпрыгнуло, я очень удивился, что она тут стояла. Ни разу за то время, что я принадлежал этому цирку, она не заговорила со мной, и уж тем более не была у меня в гримёрной, она вообще ни с кем не разговаривала. И вот, оказавшись с ней так близко, я вдруг почувствовал себя очень неловко, потому что я всегда так ей восхищался, и тут мне пришла в голову глупая мысль, что я могу как-нибудь своим видом теперь ей это показать. В общем, я и сам толком не понял, почему я смутился.

- Что ты тут делаешь? – спросил я у неё на французском, я немного попрактиковался в нём с труппой.

- Извините, мсье. Я уже ухожу, - тихо и быстро сказала она, и собралась уйти.

У неё тогда был такой вид, как будто я её ударю, если она не уйдёт. У меня тогда просто сердце сжалось, глядя на неё.

- Стой, подожди. Ты хотела бабочек посмотреть?

- Да.

Я улыбнулся. Она стояла, как напроказничавший ребёнок – руки по швам, голова в пол, и взгляд такой извиняющийся, исподлобья.

- Так иди, посмотри, - сказал я и убрал плотное покрывало с клетки с бабочками, чтобы ей было лучше видно. – Не бойся.

Мои бабочки заметались по клетке, потому что я вот так внезапно снял покрывало, и это было захватывающее зрелище. Я это знал и сам, но и увидел в глазах Ивонн.

Она всё ещё стояла на месте и мялась, не решаясь подойти поближе. Тогда я отошёл от клетки, и сделал вид, что копаюсь у себя на столе, закрываю всякие тюбики и баночки с гримом – в общем, что я до жути занят и не обращаю на неё внимания. Когда же я тайком взглянул в её сторону, она стояла уже у клетки, жадно припав к ней глазами и обхватив тонкими пальчиками прутья.

- Они живые? – вдруг спросила она, и я даже сначала не понял её вопроса.

- Конечно, живые.

- Очень красивые, - Ивонн повернула ко мне своё лицо и улыбнулась, и я в тот момент подумал, что это самая искренняя улыбка на свете, и от этой мысли улыбнулся и сам.

Я очень медленно подошёл к клетке, не хотел спугнуть Ивонн, как какую-то очень редкую и пугливую бабочку. Мне было очень интересно посмотреть, какие бабочки из тех, что были у меня в клетке, нравятся ей больше всего.

- Они рождаются такими красивыми? – снова спросила она, не отрывая взгляда от клетки. Мне сейчас кажется, что она делала так потому, что боялась на меня посмотреть, потому что я к тому времени уже стоял совсем близко.

- Нет, совсем нет. Сначала бабочка откладывает яйцо, затем оттуда появляется гусеница. Это такой маленький червячок, совсем не красивый. Она питается и растёт, и, когда приходит время, свивает себе кокон, и засыпает в нём. А когда просыпается, становится уже прекрасной бабочкой, имаго.

Пока я рассказывал Ивонн всё это, её, по-видимому, так увлёк мой рассказ, что она даже забыла о своих страхах и повернулась ко мне лицом, чтобы лучше слышать. Я не подал виду и всё ещё вёл себя, как будто я охочусь за бабочкой.

Она смотрела на меня своими широко открытыми глазами. Я не знаю, почему, быть может, ей было так интересно меня слушать, или ещё почему, но она просто стояла вот так и молча на меня смотрела, и я в этот момент чувствовал себя страшно неловко, и не знал, что сказать.

И мы бы, наверное, стояли так, друг напротив друга целую вечность, если бы откуда-то вдруг не раздался зычный голос импресарио, оповещающий нам о начале выступления. Ивонн вся задрожала и быстро побежала прочь, наверное, готовиться выступать.

А я так и остался стоять на том месте. Мой номер был почти в самом конце, как раз перед номером Ивонн, и мне, к тому же, не нужно было ничего подготавливать, так что я не торопился.

У выхода на арену шатра стояли клоуны и Тилл. Я заглянул в шёлку между занавесом, и там, на скамейках, оказывается, сидела уйма народу, так что я даже слегка разволновался. Среди простых горожан я также увидел и военных, что меня сильно удивило.

- Говорят, это подкрепление идёт во Францию, - сказал Никлос. – Остановились на одну ночь в Саарбрюккене.

Я ничего ему не ответил. Меня волновало, что я по-прежнему не видел Волдо, ведь его номер был первым, и импресарио его убьёт, если он опоздает к своему выходу. Прошло ещё минуты три, и тут я не на шутку забеспокоился и пошёл его искать. Я всё никак не мог найти повозку с гирями и штангами, в которой он обычно готовился. И когда я её нашёл и попал вовнутрь, я чуть не оглох от кашля Волдо. Он лежал в кровати, а рядом стоял импресарио и кричал что-то на французском очень громко и быстро, я разобрал только отдельные ругательства.

И я узнал, что мой друг Волдо Дильс оказывается давно уже был болен чахоткой, и именно поэтому он всё время так кашлял, а я об этом не знал. И вот, сейчас он лежал в постели, весь укутанный окровавленными простынями, и вид у него был такой больной, что я просто не понимал, как это я раньше не замечал, что он такой бледный.

Импресарио ещё что-то крикнул ему, по-моему, даже плюнул в сердцах на пол и вышел вон, а я остался стоять рядом с Волдо, который так кашлял, что даже не мог толком вздохнуть.

Я видел, что он умирает.

Я встал на колени рядом с его кроватью и говорил на немецком «как же так», «почему же ты молчал», и мне было так больно внутри, что я даже забыл, что Волдо совсем не понимает немецкого, и что я всё это говорю впустую.

- Друг мой Свен, - хрипел Волдо. – Я должен тебя оставить.

- Как же так, - всё повторял я, хлюпая носом, как мальчик.

- А помнишь, Свен, - улыбнулся он. – Что я говорил про свой грим? Что он смоется, только когда я стану старым?

Я ничего не сказал, а только кивнул через слёзы.

- Вот ведь ирония. Выходит, и в гробу мне лежать в моём гриме, а, Свен!

И тут он так закашлял, что я бы подумал, что затрясутся стены повозки.

Я сидел рядом с ним до самого того момента, пока он не прекратил кашлять и затих навсегда. Затем вышел на улицу, и всё вокруг мне показалось таким противным и неправильным. Всё предстало передо мной как какая-то не смешная карикатура – в отдалении, под шатром люди смеялись над выступлением клоунов, а вот здесь, рядом, в повозке лежал мой мёртвый друг, ещё вчера готовый таскать эти тяжеленые гири, а сейчас уже, как сказал бы, наверное, импресарио, совершено inutile.

И умер он без всякого сожаления, я бы даже подумал, что с радостью. Ничего у него не было в этой жизни, ни семьи, ни детей, никакого смысла. И жизнь его стоила, выходит, такие же жалкие деньги, какие заплатил импресарио за меня тому военному французу. Ничегошеньки она не стоила!

И мне от одной этой мысли стало так горько и страшно, что я готов был прямо сейчас развернуться и бежать отсюда куда подальше, и всё равно даже, что я не знаю, в какую сторону идти. И даже если я окажусь на штыке какого-нибудь француза, или снова вынужден буду бинтовать солдат и вправлять переломы, всё что угодно, но это всё равно будет в сто раз лучше, чем гнить здесь, в этом шапито.

Я вообще-то не знаю до сих пор, почему я не убежал тогда, а решил остаться, да ещё и вышел под купол вместе с моими бабочками, но теперь я рад, что поступил так. Я вышел, и хоть я был сокрушён и подавлен гибелью Волдо, я всё сделал, как от меня этого требовалось, и мои бабочки снова летали стройным роем над рядами зрителей, и всё прошло хорошо. А когда я закончил моё выступление и убрал зеркало, и бабочки разлетелись кто куда, мне хлопали. Я всё собрал и ушёл за занавес.

Я сидел на каких-то коробках прямо напротив занавеса и ни о чём не думал. И все артисты, то есть, клоуны и жонглёр, стояли и смотрели через щёлку, ведь на арену выходила Ивонн.

- Свен, ты не будешь смотреть на Ивонн? – удивлённо спросил Тилл, хотя он обычно со мной не разговаривал.

- Вы что, не знаете, что случилось?

Я на них пристально посмотрел, надеясь разглядеть грусть или хоть что-нибудь такое, но их лица, конечно же, ничего не выражали.

- Жалко Волдо, - сказал, наконец, Рикерт Ханке. – Но что сделаешь.

Я подскочил с ящика, словно ошпаренный, и ушёл оттуда так быстро, как только мог. Эти люди – да разве осталось в них хоть что-то человеческое? Я шёл к себе в гримёрную, и думал, кто же виноват в том, что они превратились в то, чем они являются сейчас? Судьба? Вальтер Леманн? Может, они сами и виноваты?

Я сидел на стуле перед замызганным зеркалом и возил мокрой тряпкой по лицу, скорее размазывая свой грим, чем смывая его. Теперь, когда я немного остыл и мог рассуждать немного спокойнее, мне в голову пришла мысль о том, что это даже хорошо, что они все лишились чувств. Это небольшое жертвоприношение избавило их от таких мыслей, как мысль о несправедливости, о жалости к другим и себе самому, о страхе чего бы то ни было – страхе выступать, страхе жить под гнётом импресарио, страхе умереть. В конце концов, я здесь был совсем немного, и не познал и маленькой части из того, что испытали эти несчастные люди за все те годы, что они выступают здесь. Это у меня ещё есть внутренний гнев от осознания несправедливости происходящего, пока ещё он при мне, но что же случится со мной, когда пройдёт год, два года? Не стану ли я таким же, и не предпочту ли стать лучше куклой в руках импресарио, прекратить бессмысленную борьбу?

Вот так я и думал, сидя у себя в гримёрной. Выступление Ивонн, должно быть, уже подходило к концу, и я поймал себя вдруг на мысли, что немножко жалею, что пропустил его. Я даже думал пойти обратно, и досмотреть хотя бы окончание её выступления – она там, в конце, делала такое невероятное сальто, и у меня всегда в этот момент замирало сердце, так мне было за неё страшно. И вот, я уже был на полпути к занавесу, когда вдруг услышал громкий разочарованный вздох из шатра. Я этот вздох запомнил очень хорошо – он означал, что артист допустил какую-то заметную и серьёзную ошибку. Может быть, вы скажете, что это ничего не значит, но для циркового артиста очень важно не допустить ни одной ошибки, а иначе испортится всё впечатление у зрителей. Но в нашем шапито это означало совсем другое – кому-то сегодня крепко достанется от импресарио.

Я добежал до занавеса, и на меня оглянулись и оба клоуна, и жонглёр, - в глазах их стоял самый настоящий ужас.

- Ивонн упала.

Я приник к щёлке в занавеске и увидел, что она цела, встала и продолжает, как может, выступление. Но легче мне от этого не стало – я взглянул в глаза импресарио, который сидел под шатром на небольшом возвышении, откуда он объявлял номера, и в глазах его стоял самый настоящий гнев.

Что было дальше, я помню не очень хорошо. В тот момент (и мне, на самом деле, очень стыдно об это рассказывать) я почувствовал такой инстинктивный страх, страх не за бедную Ивонн, а, скорее, за себя. Как будто вдруг выяснится, что я как-то причастен к тому, что произошло во время представления, и меня тоже изобьют. Я просто готов был вжаться куда-нибудь в угол, куда угодно, и просто ждать, пока всё закончится и импресарио успокоится. И вот, посреди давящей тишины я услышал приглушённые женские крики и плач, и это как будто пробудило меня. Вся эта картина предстала у меня в голове, заполнила её целиком, и каждый крик Ивонн для меня был как будто удар хлыстом по обожжённой коже. Я вскочил на ноги, взял первое, что мне только попалось в руку, и побежал, задыхаясь, на звук. Я бежал через всю поляну перед городскими стенами, что наш шапито занял своими повозками, в руках у меня была погасшая масляная лампа, грудь мою разрывал такой гнев, какого я себе даже не мог представить. Гнев на себя, что я так трусил изначально, что я допустил, чтобы это случилось, гнев на импресарио за его не поддающуюся никакой логике жестокость, гнев на Рикерта, Никлоса и Тилла за то, что они сейчас, подобно мне, сидят в своих углах, сжавшись от страха, и не находят сил чтобы подняться и защитить девушку, которой они все так восхищаются. Ещё я злился на Волдо, что его нет сейчас рядом, я знаю и верю, что он бы меня поддержал, и ещё бы и вёл за собой, этот громила Волдо! Я был один, но в ту ночь во мне одном вдруг оказалось столько силы, сколько не было во всей нашей труппе, в этих людях с пустыми душами и обескровленными сердцами. И сейчас, когда я вспоминаю тот момент, это было, как будто я впитал последние искры их душ в себя, и стал от этого способен на великие вещи, для которых я изначально предназначен не был.

Я ворвался к ним, ревя от досады и боли, и ударил импресарио по голове лампой так сильно, как только мог, подхватил плачущую и дрожащую Ивонн с пола, словно пёрышко, словно бабочку с опавшей пыльцой, такую лёгкую и почти невесомую, и прижал к себе, осторожно и нежно. А она даже и не пыталась вырваться, так ей было больно и страшно, и все её чувства передавались мне, я не знаю, почему. Может быть потому, что она сама была так близко, а может потому, что с этой самой минуты мне казалось, что между нами появилась какая-то невидимая связь.

И всё в этот момент встало на свои места, стало простым и понятным! Несомненно, я должен бежать отсюда, куда угодно. Но бежать я должен был не один.

- Бежим со мной, Ивонн! – кричал я, легонько тряся её за плечи. – Бежим отсюда, пока он не очнулся!

Она ничего не говорила, только плакала. Волосы её спутались и прилипли к лицу, грим от слёз растёкся и капал мутными каплями на её яркий костюм, в котором она обычно выступала. Я смотрел на неё и ждал хоть какого-нибудь ответа, но она всё молчала, так что я бросил эти попытки услышать от неё ответ и бросился собирать какие-то вещи и еду.

В голове у меня стояла самая настоящая каша – я никогда ещё за всю свою жизнь не совершал ничего подобного, и чувствовал себя так, как будто переступил какую-то невидимую грань, и теперь абсолютно свободен.

Я взял деньги с обмякшего тела импресарио, хотя я точно знал, что он жив, и скоро уже очнётся. Взял ещё какой-то мешок и сунул туда яблоки и хлеб – всё, что я нашёл. Ещё я положил туда нож, спички и какие-то тряпки, я даже не знаю, как я догадался взять всё это.

Всё это время Ивонн стояла на одном месте, обхватив себя руками, и всхлипывала. Она смотрела на меня с таким страхом и, одновременно, с таким чувством благодарности, что остатки моего внутреннего гнева просто таяли под этим её взглядом. Я взял её за руку, мягко и нетребовательно, я хотел дать ей шанс решить самой, оставаться или же идти со мной.

Я сделал шаг к выходу, и она шагнула со мной. Я остановился, и она остановилась на месте, как вкопанная.

Эту минуту я запомнил в своей жизни как минуту, когда я не сомневался в себе ни на йоту.

Так мы с Ивонн бежали из Саарбрюккена.

Рейтинг: 6
(голосов: 1)
Опубликовано 30.01.2013 в 21:49
Прочитано 1000 раз(а)

Нам вас не хватает :(

Зарегистрируйтесь и вы сможете общаться и оставлять комментарии на сайте!