Зарегистрируйтесь и войдите на сайт:
Литературный клуб «Я - Писатель» - это сайт, созданный как для начинающих писателей и поэтов, так и для опытных любителей, готовых поделиться своим творчеством со всем миром. Публикуйте произведения, участвуйте в обсуждении работ, делитесь опытом, читайте интересные произведения!

Калигула

Добавить в избранное

КАКАБАДЗЕ М.О.

ФУРСИН О.П.


КАЛИГУЛА


Историю в том виде, в котором она ныне преподносится, от школьного уровня до академического, наукой назвать можно только условно. Официальная история – не наука. Это либо приближенный к истине пересказ событий, – то, что на самом деле есть лишь историография, описательная история, опирающаяся порой на факты, порой на обычные сплетни. Либо прямая ложь, фальсификация. Иногда – взгляд заинтересованный, под который подводится нужная идеология.

Перед нами как перед исследователями, как перед литераторами, пишущими на историческую тему, в связи со всем вышеперечисленным, встал ряд задач, весьма непростых для решения. Это предисловие к книге – именно о том, как они решались нами.

Наша трилогия ставит перед собой цель рассказать о зарождении, развитии и становлении христианства как религии. Это существенный промежуток времени, это значительное количество героев, в истории весьма известных. Римские императоры династии Юлиев–Клавдиев имеют прямое отношение к названной теме. При Тиберии жил Иисус, при Калигуле и Клавдии христианство давало первые ростки, а по нашим представлениям, и зародилось при прямом участии Клавдия; при Нероне училось сопротивлению, росло и ширилось. Оно неотделимо от Рима. И от политики властителей, от того, как вершили они судьбы мира.

Поначалу Калигула виделся нам героем «проходным». Рассказать о нем следовало, но прямого и непосредственного участия в формировании христианства как мировой религии он не принимал, новым учением не интересовался, не помогал и не препятствовал.

Но по мере накопления сведений наше отношение к этому человеку как к «проходному» потерялось. Мы вступили с героем в фазу личного знакомства. А личное знакомство предполагает и личностное отношение к фигуре. И, вопреки мнению большинства, мы обнаружили массу фактов «за», отбросили массу фактов «против»; более того, мы полюбили своего героя, прямого отношения к теме нашей трилогии не имеющего. Судьба Калигулы – это история, по сравнению с которой история Гамлета, принца датского, просто веселенький водевиль...

Так и получилось, что основную книгу мы продолжаем писать, и главы, посвященные Калигуле, в нее войдут. Но, вместе с тем, созрело решение опубликовать эти главы отдельной книгой. Как дань герою, не оставившему нас равнодушными. Как дань человеку, которого человечество незаслуженно оболгало. Чье имя стало символом зла, как и имя Ирода Великого. Не в первый раз выступаем мы, таким образом, «адвокатом дьявола». Об истинном, не мифическом лице Ирода Великого мы писали в первой части трилогии, в «Барнаше»…

«Человека, умеющего наблюдать и анализировать, обмануть просто невозможно. Его выводы будут безошибочны, как теоремы Евклида». И еще из Конан Дойла: ««По одной капле воды... человек, умеющий мыслить логически, может сделать вывод о существовании Атлантического океана или Ниагарского водопада, даже если он не видал ни того, ни другого, и никогда о них не слыхал...».

Дедукция привнесена в историческую науку Львом Гумилевым, которого мы считаем своим учителем, человеком, с нашей точки зрения, сделавшим историю наукой. По мере своих возможностей, руководствуясь его теорией, мы «выплывали» из океана реальных фактов, выдумок и сплетен, предложенных нам историческими источниками.

Очень образно ученый говорил о проблемах сбора и обработки исторической информации. «Если просто собрать сведения из разных источников, то они чаще всего противоречат друг другу. Если же отобрать только те, которые между собой согласуются, то они рассыпаются, как стальные шарики, сложенные в виде пирамиды. Надо бы их скрепить, сцементировать, да нечем!». Поэтому, считал он, необходим анализ, который целесообразно проводить путем синхронистического подбора фактов. Такой подбор помогает обнаружить преувеличения и недомолвки источников, а также "белые пятна" в общей картине. Затем предлагал заполнять «белые пятна» собственными выводами, восполняющими причинно-следственные связи. Первоначальная канва событий, полученная из источников, будет воссоздана ими. Гумилев рисовал графики, он создавал синхронистические таблицы...

Перед нами попытка внесения логики и математики в историю. Это великий шаг. По отношению к естественным наукам Кант отмечал, что в каждой из них столько же науки, сколько математики. Что же касается истории, то она веками обходилась без математики вообще. Лишь историческая хронология пользовалась цифрами, чаще верными, а зачастую забытыми или намеренно подтасованными. Поэтому хронология, как список цифр, без обнаружения связей множества фактов с другими, оказывалась абсолютно беспомощна. Каждый факт требует нахождения его места в цепи событий, а далее и сверки с хронологической таблицей. Именно тогда можно говорить о науке – истории, а прочее, т.е. историография, – подсобное и не всегда нужное занятие.

«Один сенатор», «один всадник», без имени – таковы обычно описания людей, которые погибают вследствие приказов Калигулы и его козней в ряде документов о той эпохе. И говорится о множестве казней среди римской знати.

Однако давайте обратимся к фактам. Списки сенаторов той эпохи имеют место быть, сохранились. А ведь это и есть представители римской знати! Самые что ни на есть! Если их казнили, то, каким же образом они продолжали занимать свои должности из года в год?

Болгарский режиссер Яров Гырдев, тот, кто ставил «Калигулу» Камю с французским театром «Роза ветров» в Лиле, утверждает, руководствуясь документами, что за четырехлетие правления Гая по его приказу были казнены 26-28 человек. Этот факт, возможно, не красит Гая Августа Цезаря Германика. Но говорит о том, что он был цезарем в Риме весьма милостивым! Учитывая число заговоров, против него составленных…

Мы старались следовать принципам Льва Гумилева в своей работе. Мы занимались математикой, пусть в самом скромном ее выражении. Искали логические решения в соответствии с методом дедукции, не забывая и индукцию. Мы старались внести принцип стереоскопии в свое исследование. Смотрели и «из мышиной норы», и «с высоты кургана», старались разглядеть что-либо «с высоты птичьего полета», насколько позволяло нам наше знание истории. Соглашались с ученым в том, что каждый из этих трех взглядов имеет право на существование и правдив. Но вид-то разный! И оценка событий, следовательно, разная. А вот выводы должны быть синтетическими. Мы пытались это сделать.

Стереоскопический способ рассматривания истории, предложенный Гумилевым, использовался нами на уровне четвертого – пятого приближений.

Образно говоря, первое приближение – это взгляд с «высоты птичьего полета», когда окидывается взором весь период существования человечества. На этом уровне видны очень крупные процессы, глобальные – смена формаций, демографический рост населения, технический прогресс.

Если говорить о втором приближении, то это виток длиной около 5 тыс. лет. Это те самые исторические культуры, которые то и дело сменяют друг друга, веками сосуществуя на поверхности планеты Земля. Так, заря Эллады совпала с закатом Египта и началом упадка могущества Ассирийского царства и Вавилонии.

В третьем приближении видим только одну культуру, переживающую свою юность, зрелость и старость. Перед нами предстанет картина социальной борьбы. В древнем Риме шла борьба патрициев и плебеев, затем – оптиматов и популяров, потом – сената и легионеров.

Принцип понятен. Тогда четвертое и пятые приближения с помощью «историоскопа» (по Гумилеву), воображаемого, конечно, для литератора представляет собой особый интерес. Можно увидеть отдельную эпоху. В которой нет места существенной смене формаций, не заметен явно демографический рост населения. То есть глобальные общие ритмы истории уже не так очевидны, как на большом временном участке, с «высоты птичьего полета». Зато отчетливы и выпуклы, как отмечал Гумилев, характеры и судьбы отдельных людей. Историк может говорить о необузданности Мария, железной воле Суллы, легкомыслии Помпея, предусмотрительности Цезаря, влюбчивости Антония и расчетливости Октавиана. Все это – до Калигулы. А после он станет говорить, наверно, о неразборчивости Агриппины Младшей. О жестокости Нерона. О том, что горе от ума сгубило Клавдия. О предательстве Сенеки.

Пятый уровень приближения, по Гумилеву, «при котором в поле зрения оказывается один человек. Если этот человек Пушкин – возникнет пушкиноведение, если Шекспир – шекспирология. Но здесь история смыкается с биографическим жанром и перестает быть сама собой. Шкала историоскопа исчерпана». О Калигуле мы говорили на этом последнем уровне шкалы.

Почему мы говорим о предательстве Сенеки?

Предметом пристального нашего внимания были документы эпохи, касающиеся Рима. И тут ряд иллюзий наших развеялся. Мы были вынуждены признать, например, что весьма ценимый нами до сегодняшних дней Гай Светоний Транквилл, – историограф, но не историк, причем не самый добросовестный. Истина и ложь часто бывают смешаны в рассказе, все дело в пропорциях; а у Светония они явно смещены в сторону сплетен и прямых инсинуаций. Недаром зовут этого автора отцом «желтой прессы» своего времени. И это не самое еще страшное деяние.

Вот Луций Анней Сенека, философ-стоик, политический деятель, писатель – блестящий фальсификатор истории. Несмотря на то, что трудов исторических он не оставил. Ведь история как наука слагается из двух составляющих: из самого процесса движения во времени и описания этого процесса. Сенека вмешивался в сам процесс движения, настолько активно, насколько позволяли ему немалые возможности. Заметим, что в первую очередь Сенеке обязаны мы значительной переделкой истории первого века нашей эры.

Автор «Нравственных писем к Луцилию» был непростым человеком. Во многих энциклопедиях можно прочесть о том, что Сенека-де был идеологом сенатской оппозиции деспотическим тенденциям первых римских императоров, борцом с абсолютизацией власти. Но факты говорят об обратном.

При малолетнем воспитаннике своем, Нероне, был единственным фактическим властителем Рима на протяжении семи лет. Владел немыслимым состоянием: триста миллионов сестерциев. Был консулом. И это человек, который утверждал:

«Пусть привлекают других и война, и курульные кресла,

Все, что лелеет в себе тщетную радость свою.

Почестей я не ищу; быть бы частью народа простого

И до последнего дня днями своими владеть».

Потом оперился его воспитанник. Воспитанник, которого хорошо учил Сенека, оказался прекрасным учеником. К власти его тянуло не меньше, чем воспитателя. Поступки воспитанника вызывали недоумение и ужас в Риме.

«Высоконравственный» учитель, философ-стоик, оказался обыкновенным трусом; когда его косвенно заставили поучаствовать в убийстве его высокой покровительницы, Агриппины, любовником которой он был – он поучаствовал! И лично писал позорное письмо императора в сенат, оправдывающее сей поступок. Трудно представить себе более «нравственное поведение» философа-стоика.

Говорят, Сенека оставил все свое состояние Нерону, удалился от дел в знак протеста. А что же ему оставалось?! Все равно бы отняли, он своего воспитанника знал лучше, чем кто-либо другой. Это была попытка откупиться, которая не удалась.

Смерть Сенеки, на наш взгляд, это не что иное, как восторжествовавшая справедливость. Стоик долго шел на поводу у собственной трусости, потворствуя выходкам Нерона, идя на непозволительный компромисс. И стал жертвой этой самой трусости. Зная Нерона, трудно предположить, что он убил в Сенеке свою совесть, как трактуют это многие историки. Убивать-то и нечего было тому, кто так спокойно расправился с собственной матерью. В полной мере перенял воспитанник от воспитателя умение лицедействовать; способность говорить о высоком, творя низкое…

Мы нашли ряд фактов, которые позволяют сделать логичное предположение: Луций Анней Сенека был отцом Нерона, или предполагал, что мог им быть. Об этом – в следующей книге.

А вот о том, что заставило Сенеку расправиться с историей своего века, следует написать уже сейчас.

Личные взаимоотношения с императором Клавдием складывались у него весьма непросто. В самом начале правления Клавдия за дворцовую интригу был отправлен Сенека в ссылку на Корсику, на восемь лет. В числе прочих обвинений было обвинение в любовной связи с Агриппиной, матерью Нерона. Она только вернулась из ссылки, куда отправил ее Калигула; была возвращена дядей, Клавдием. К Сенеке новоявленный император отнесся, как видим, менее благосклонно.

Но даже не эта ссылка, весьма болезненная для Сенеки, основная причина его ненависти к Клавдию. Руководствовался философ и завистью человека небесталанного к человеку безмерно талантливому.

Сам он, Сенека, из всадников, Клавдий – урожденный патриций. Сам он из Кордобы, покоренной римлянами, Клавдий из сабинян, которые стояли у истоков создания Рима. Клавдий великий историк, Сенека ею не владеет, его стезя – малые формы. Клавдий у власти, которая принадлежит ему по крови, Сенека к ней только прилипнуть пытается, через Агриппину, женщину; через продажный сенат. Клавдий успешный полководец, Клавдий покоритель Британии, что не удалось даже Цезарю и Октавиану, он прекрасный политик, Клавдий знает языки, Клавдий владеет логикой и математикой так, что выстраивает теорию игр. Клавдий занимается орфографией, он лично тушит пожары, он женится на Агриппине, к которой неравнодушен Сенека.

Просто Моцарт и Сальери по Пушкину! И стоик не устоял! Только в руках у Сальери был лишь яд. А возможности Сенеки после смерти императора Клавдия были не ограничены, как говорилось выше. Он сделал все, чтоб вычеркнуть из истории Клавдия.

Книги Клавдия уничтожаются, его нововведения предаются забвению. Его памятники разрушаются. Даже монеты с его изображением переплавляются. Его имя осмеивается. Его деяния оплевываются. И вот, один из самых великих властителей Рима действительно вычеркнут из истории.

Что же касается Калигулы, он вовсе не был основной мишенью Луция Аннея Сенеки. Просто он был племянником Клавдия. Просто являл собой полную противоположность воспитаннику последнего. Философ поступал как некоторые недалекие родители, оправдывающие таким образом свое дитя, что бы оно ни делало: «Мой еще не самый плохой! Вы посмотрите, что другие-то вытворяют!». И старался, описывал то, что было и чего не случалось. Оправдать Нерона, очернить Калигулу, вот в чем видел свою задачу Сенека. Говоря словами профессора Энтони Баррета: «Образ Калигулы как чудовища сложился уже ПОСЛЕ его правления и стал следствием идеологических интервенций...».

Историческая наука, как любая другая, опирается на факты. Только здесь факты извлекаются из исторических источников. Тонкости перевода, тонкости отношения пишущего к описываемым событиям, стремление подвести под определенную идеологию: сколько препятствий к тому, чтоб факт предстал только фактом! Голым, не трактуемым вкось и вкривь. Как писал об этом Гумилев: «В каких бы выражениях ни было сказано о поражении, допустим, русских на реке Калке – факт не изменится и убитые князья не воскреснут. Для нашего анализа достаточно такого перевода и даже следует ограничиться именно им, чтобы иметь возможность взвесить все pro et contra беспристрастно».

В ходе работы над своей книгой мы тщательно собирали подобные «голые» факты; накапливали, сверяли по источникам. И на основании таких фактов строили предположения. Да, они не совпадают с общепринятыми, зато укладываются в канву событий, описанных историками, зато они логичны. Потом прибегли к литературному описанию того, КАК это могло быть на самом деле. На нынешнем уровне наших знаний, теперь, когда мы прожили с Калигулой всю его жизнь, от колыбели до последнего удара мечом, нам не страшно спорить с такими авторитетами, как историк Светоний или литератор Камю…

Что из этого получилось, – судить вам, дорогие читатели…


Глава 01. Калигула.


Малыша, которому было всего три года, звали длинно, торжественно и очень величаво – Гай Юлий Цезарь . Впрочем, сам малыш об этом еще ничего толком не знал. И длинное составное имя того, кто был его прапрадедом, уже довольно далеким предшественником, как по крови, так и по будущей власти, и сама эта власть, и даже название страны, в которой он родился, гордое слово «Рим», – все это было для него не более чем пустым звуком. Он привык к ласковому прозвищу «Калигула» . Так звали его те, кто были ему няньками и мамками, куда более ласковыми, чем его родная мать. Так звали его легионеры великого Рима. Он всегда, с тех самых пор, как вышел из пеленок, был одет так, как были одеты они. Он жил там, где жили они – в своих походных, мало обустроенных лагерях. Он знавал шум битв, как его знали они. Он тянулся с детства к сверкающим мечам, хватался за пилумы . Он хорошо спал в седле, держась за спину приласкавшего его кентуриона. Любил огонь костров, запах жареного мяса, воспаряющий к небесам. И хотя Гай родился в Анции , людская молва приписала ему другое место рождения – лагеря рейнской армии, подхватила стишки, сочиненные кем-то из любящих близких в качестве эпиграммы, шутки, но распевали эту шутку повсюду вполне всерьез:

В лагере был он рожден, под отцовским оружием вырос:

Это ль не знак, что ему высшая власть суждена?

Детские сапожки солдатского образца дали ему имя. Отец его был великим полководцем, носившим славное имя Германик . Мать его , повсюду следовавшая за героическим мужем, почиталась солдатами как образец древней нравственности. Они звали ее украшением родины и подчинялись ей …

Сегодня у столь достойного малыша, сына великих родителей, день был не самым удачным. Мать отшлепала его с утра за какую-то маленькую провинность, во всяком случае, он сам не ощущал за собой вины. Раньше ему позволялось баловаться, а этот раз стал исключением, притом обидным. Когда повозки двинулись в путь, сопровождаемые легионом, и вступили под сень леса, называемого Тевтобургским , ребенок не мог знать, что это – печальная экспедиция. Он веселился, щебетал, как щебетали в лесу птицы. Обеспокоенные поначалу множеством людей, идущих между деревьями, птицы вскоре привыкли, и теперь уж заливались в полный голос.

Шаг легиона был расстроен, никто не обменивался обычными шутками, не было передразниваний, криков, песен. Один Калигула, как уже говорилось, шумел, да птицы из-под крон деревьев, славящие занимающийся день, щедроту солнечного тепла, возвратившегося после прохладной, орошенной дождем ночи. Справиться с птицами не в силах была и сама Агриппина, волевая, энергичная, непреклонная его мать. Зато с сыном она быстро разобралась. Некоторое время она уговаривала мальчика посидеть спокойно. Расшалившийся Гай, ощущая себя центром вдруг притихшего и даже затаившегося мира, не мог удержаться. Повозка проезжала под деревом, ветви которого довольно низко нависли над его головой. Мгновение – и Калигула повис на ветке. Холодная вода хлынула на голову сидящей в повозке матери с годовалой сестрой Гая на руках. Агриппина-младшая залилась плачем, протестуя против нежданной холодной ванны. Старшая же Агриппина, женщина с бледным, отечным и в пятнах лицом, которое отнюдь не красила очередная, пятая по счету беременность, попыталась удержать одной рукой Гая. Ей это не удалось. Мальчишка из повозки выпал, но не расшибся. Ветка удержала его, легкого, и он заливался смехом, указывая пальцем на мокрых женщин. Вот за это мать и отшлепала его, предусмотрительно передав сначала девочку няньке. Было не больно, зато обидно. А за поднятый плач мать еще и добавила Гаю пару затрещин. Его вновь усадили в повозку. Он уснул под мерное покачивание колес. Ему снился отец.

Облаченный в собственное величие, одетый в крепкую броню собственной славы, Германик все же изредка, когда судьба дарила им часы покоя и уединения, становился тем, кем он был по-настоящему в сердце своем, – нежно любящим отцом и мужем. Он ласково касался рукой головки младшенькой своей, Агриппины Юлии, таращившей на отца светлые глаза. Она ему улыбалась, тянула ручки. Находил слова для двух старших сыновей, Нерона и Друза Цезарей; рассказывал им подробности былых боев, объяснял причины неудач, но чаще, конечно, побед. Ведь они были римлянами. Их судьба была особой, они рождались, чтобы побеждать. Легко, беззлобно посмеивался над женой, Агриппиной. Он называл ее, вспоминая свою былую любовь к греческой литературе и истории, своей Афиной Палладой , непобедимой и страстной воительницей. Агриппина, местом рождения которой были греческие Афины, не возражала. Он нежно разглаживал морщины на ее лбу, пытался развести сжатые сурово брови. Часто вел старый, ни к чему не приводящий спор, просто по привычке. И из сострадания к ней, лишенной обычных удобств и положения знатной женщины. А ведь она была внучкой императора Октавиана, значит, имела все права на лучшее.

– Доля женщин должна быть иной, родная. Носить красивые одежды, радуя взоры мужчин. Смеяться чаще. Бросать порою детей на нянек и блистать в кругу подруг, под пение и музыку, ласкающие слух куда более чем бряцание оружия. Язык женщины, дабы он произносил столь нужные мужчинам нежности, не был злым, должен, по меньшей мере, помнить легкую ласку вина из кратера и изысканной еды…

– На что Германику подобная жена, скажи, – упрямо сводя брови даже под рукою обожаемого мужа, отвечала Агриппина. – Хорошая мать не оторвет ребенка от стремян, когда он мальчик и римлянин. Хорошая мать не лишит дочери живого примера великого отца, дабы дочь знала, какими должны быть она и ее собственные дети. Хорошая жена не станет бормотать усталому мужу нелепости. Ей достанет других дел; разве я плохо перевязывала твои раны? Я утирала кровавый пот с твоего лица и усмиряла твою боль. Я знала всегда, что сказать усталому воину, когда дух его едва не сломлен…

– Да, соглашался с нею Германик, – ты всегда была редкой женой, истинной римлянкой, моя дорогая.

Затевая каждый раз сей спор, он надеялся в душе на подобный ответ жены; ее присутствие в его жизни было, пожалуй, единственной радостью, что мог себе позволить Германик. Лишись он этой малости, и жизнь стала бы совсем пустой и глупой шуткой неблагосклонных богов.

– Но улыбнись сейчас, не хмурься хотя бы в эти мгновения покоя. Дай мне Калигулу, – говорил он обычно.

Гай, страстно привязанный к отцу, не умел проявить своего чувства. Жался чаще где-то в углу, не сводя глаз с Германика, и ждал его взора, улыбки. Мать хватала малыша за руку, вытаскивала на свет, к теплу, к объятьям отца. Мальчик вдыхал крепкий мужской запах, жмурился от счастья…

Высоко взлетает Калигула, устроенный отцом на согнутой в колене ноге. Малыш знавал качели и посерьезней, воины легко устраивали их на крепких веревках между деревьев. Но отцовская нога лучше, много лучше. Германик высоко подбрасывает сына, крепко держа за руки. Он улыбается, смеется и сам в ответ на счастливый смех сына. Он бормочет какие-то наспех придуманные, глупые стишки в такт раскачиванию.

– Сапожок мой, сапожок, круглолицый сапожок, – вот такие глупости способен произносить автор греческих пьес в прошлом, великий полководец и наследник Тиберия, несгибаемый воин Германик, когда возится со своим младшеньким сыном…

Укачанный мерным движением повозки, изредка подскакивающей на ухабах, маленький Калигула смеется во сне, подбрасываемый отцом. Он видит отца, он видит мать, соизволившую все же украсить этот день своей улыбкой. Эта улыбка – словно солнце из-за туч после многих, многих дней непогоды и даже бурь…

Меж тем повозка въезжала из леса в Дэрское ущелье. Горы из кремнистого известняка, окаймленного с двух сторон песчаными дюнами. Глубокий слой песка, сбитого ветром в дюнные холмы. Все меньше деревьев, и повсюду вереск. Маленький ручей, бегущий куда-то к северу. Дюны перемежаются болотами, топью. Мрачный, странный пейзаж. Дорога идет по склону горы, в дюнах и увязнуть недолго.

Повозка остановилась там, где ущелье стало совсем узким. Проход в двести пассов шириной между гор, узкая лощина. Что там, на дне ее?

Мальчик проснулся от глухих рыданий женщин. К рыданиям присоединилось затем бряцанье щитов, о которые мерно ударялись мечи. Он услышал повторяемые ритмично под эти удары странные слова.

– Вар , верни мне мои легионы , – вот что глухо, недобро, многократно произносил легион его отца устами множества воинов. И сопровождал эти странные слова стуком щитов.

Калигула ощутил угрозу в этих непонятных словах. Он ощутил угрозу в звуках брани, разглядел ее в лицах близко стоящих к нему легионеров. Они были суровы, непроницаемы. Малыш еще никогда не видел их такими. Сошедшая с повозки мать не просто плакала. Она, склонившись над каким-то холмом, рыдала громко и вслух. Развевающаяся на ветру стола временами очерчивала больших размеров живот, который мать придерживала руками. Волосы ее были распущены, изо рта вырывался то стон, то вой какой-то, и обрывался потом на высокой ноте. Мать содрогалась всем телом, дрожала, снова начинала крик…

Не помня себя, мальчик слетел вниз с повозки. Зрелище рыдающей матери потрясало; она не позволяла себе подобного. Далека была в их обыденной жизни от жалоб и криков, а уж от слез и рыданий – тем более. Невдалеке Гай разглядел и отца; по лицу его сильного, непобедимого отца стекали слезы. Калигула был всего лишь ребенком, и хотя окружающий мир бывал суров к его близким, на него это еще не распространялось. Что бы ни случилось, люди вокруг могли быть строгими к нему, и только. Но чтобы все вокруг угрожали или плакали…

Он бросился к той, что рыдала, за помощью. Он знал, что она строга, и неласкова, и сердита. Но зов, что бросил его к ее подолу, был намного древнее маленького Гая. То была его мать, а искать защиты, прежде всего у матери – что может быть естественнее для ребенка?

Наверное, Агриппина любила его. Ведь он был не просто ребенком, а сыном, надеждой ее сердца римской матроны. Младшеньким мальчиком в семье. Глаза ее обожаемого мужа светлели, остановившись на Калигуле. И не только ее мужа, но и всего войска. Легионеры шли в бой с легким сердцем, когда она провожала их, держа на руках сына, протягивая его каждому – как часть родины, как символ того, за что они шли сражаться. Но Агриппина и впрямь была излишне суровой женщиной. Не щадя никогда себя, она не находила нужным щадить и других. Особенно мужчин. А малыш Гай был в ее сердце мужчиной.

И она не стала утешать Калигулу. Она поднялась с колен, на которые упала в очередном приступе горя несколько мгновений назад. И повернула сына, прячущего лицо в складках ее одежды, к тому, на что уже давно с ужасом и состраданием были устремлены лица всех участников этой сцены.

– Ты римлянин, сын мой, – сказала она. – Вот и смотри.

И он стал смотреть. Под бесконечный стук щитов и странные слова, исполненные угрозы:

– Вар, верни мне мои легионы…

Он увидел нечто подобное множеству лагерей, что строили римляне в походах. Открытая поляна; на ней полуразрушенный вал, неполной глубины ров. Повсюду посреди поля скелеты, где одинокие, где наваленные грудами. Обломки оружия. Качающиеся на виселицах останки, выбеленные солнцем кости. Человеческие черепа, пригвожденные к древесным стволам.

Он не понимал этой картины. Но страшился множества костей, конских и человеческих, черепов, глядящих на него широкими, лишенными глаз глазницами. Отец с матерью не страшились. Германик подал пример всем прочим. Стал собирать кости и нести их к открытой яме. Агриппина помогала ему.

В стороне от них, но близко от Калигулы раздался громкий мужской плач. Рыдая, простирал к дереву руки знакомый малышу кентурион, часто бравший его в свое седло.

– Я нашел тебя брат, я тебя нашел!

Кентуриона окружили соратники, увещевали его, как могли.

– Как можно узнать брата по голому черепу, дружище? – уговаривал его один.

– В самом деле, – вторил другой, – Фламинин, глупо так убиваться. Брат твой погиб здесь, но кости его смешались с другими костями, быть может, и германскими тоже. Помоги похоронить их с честью, и долг перед братом ты выполнишь. А брат уж выполнил его давно, не вернувшись из этого проклятого места…

– Что вы мне твердите, будто я ребенок, что не найти мне брата? Он получил свою первую рану еще в Косматой Галлии , и вот она, страшная зарубка, на черепе! А кости, что лежат под деревом? Много ли трехпалых с изуродованной левой рукой? Это – память от винделиков , но брат считал, что ему повезло, рука-то не правая. Он и с этим обрубком был неплох, мой брат, пока не поймали его в ловушку глупость Вара и храбрость Арминия .

– Вот и фалеры его тут, под деревом. Вот как свиделись мы с тобою, брат! – повторял, будто в бреду, легионер, и перемежал эти слова громкими рыданиями.

Калигула подобрался поближе к плачущему Фламинину. Хотелось приласкать кентуриона, утешить. Тот ведь не скупился на ласку, когда Калигула плакал. Но Калигуле еще можно, он хоть и легионер, но маленький! а Фламинину не надо бы. И отцу тоже неправильно плакать. И маме…

Диск в руках Фламинина. Красивый такой! Белое вперемешку с синеньким. Фалеры такие еще не видел Калигула.

Он осторожно вынул из руки Фламинина награду. С диска на Калигулу взглянул Купидон. С плетеной косой, идущей от темени ко лбу. Маленький такой, как сам Калигула. И если уж честно, совсем на него похожий! Да что это, не сам ли Калигула изображен на диске? И мальчик помчался к матери, мало утешающей обычно, зато не оставляющей вопросы без ответа.

– Мама, мама, посмотри! – кричал он на ходу, захлебывался от возбуждения. – Смотри мама, это я!

Добежав до матери, он протянул ей диск из сине-белого агата с изображением Купидона. Руки матери дрожали, когда она взяла награду из рук. И губы ее тоже дрожали.

– Это Гай Юлий Цезарь , – сказала мать. – Но это не ты, Калигула. Благодарение Салюс , мальчик мой, то не ты.

И вновь на ее глазах появились слезы, высохшие было. Она была женщиной суровой, Юлия Агриппина. К себе в первую очередь, как уже говорилось. Первый приступ горя, сразившего ее в этом месте, уже был подавлен. Она постаралась справиться и со вторым.

– Пойдем, сын, – сказала она строго. – Вернем награду Фламинину. Это не наше, хоть и принадлежит нам по праву как будто. Уже не наше, мы это отдали Риму…

И она дошла, держа Калигулу за руку, до дерева, под которым стоял бормочущий что-то про Вара и легионы, бьющий себя кулаком по груди кентурион Фламинин. Склонилась перед легионером в легком полупоклоне, протянула ему диск…

Кентурион взял. Подержал диск из агата в руке, вглядываясь. Мелькнуло на лице его понимание и сочувствие. Кивнул женщине головой, не глядя в глаза. И осторожно положил награду у подножия дерева. Мать отошла. Фламинин больше не рыдал и не бормотал. Он стал собирать то, что осталось от брата на земле, поросшей изумрудным мхом и покрытой иголками…

А малыш Калигула с ужасом смотрел на череп, пригвожденный стрелой к дереву. К которому так неосторожно, так близко подвела его мать. Эта голова была когда-то живым человеком, братом кентуриона! Эта мысль испугала Калигулу. Неужели все, умерев, превращаются в это? Он слышал о гибели воинов в бою, но это означало до сих пор лишь то, что они исчезали из его жизни бесследно. Все ли они стали голыми черепами без глаз? Все ли они превратились в кости, белеющие на холмах?

Ребенок, напуганный множеством новых для него впечатлений и мыслей, ребенок, которому не удалось получить ответов на сонм вопросов, его взволновавших, вновь попытался найти себе помощь у окружающих. Но мать и отец были заняты, носили кости, которые, оказывается, были частями тела ранее живых людей. Этим же занимались воины легиона, несли со всех сторон свою страшную ношу, потихоньку разбредаясь по лесу, из которого легион вышел к ущелью.

Калигула хотел бы быть рядом с ними. Но то, чем они занимались, устрашило его. И он попятился, потянулся назад в лес. Очень осторожно, почти неслышно, и как только ему показалось, что его уже не увидят, развернулся спиной к тревожащей его картине и побежал…

Даже напуганный трехлетний малыш не мог бы бежать долго, да и не убежал бы слишком далеко. Только, когда бежишь, не стоит крепко зажмуривать глазки, а именно это сделал Калигула, пытаясь отогнать от себя жуткие видения. На каждом втором и третьем дереве леса был прибит череп. Все это означало: лес принадлежит Арминию, и всех врагов его ждет та же участь. Но что бы это сказало малышу, который бежал от ужасных костей и черепов? Ему, во что бы то ни стало, надо было удрать. Он задыхался от страха, летел…

И кубарем слетел вниз, в незамеченную им лощину. Полет был долгим, ничто не сдерживало его. И мальчик нескоро пришел в себя после того, как скатился, наконец, на самое дно, бывшее уже пологим, и потому прекратившим его стремительное движение.

Над ним было голубое, с редкими облачками небо, когда он решился все же взглянуть. Там, в вышине, было и солнце, нежданное солнце сегодняшнего дня. Его лучи просвечивали сквозь ветви дерев, что росли вверху, на склонах. Здесь, в лощине, деревьев не было. Была травка, свежая зеленая травка, и солнечные зайчики прыгали на ней, потому что там, наверху, ветер колыхал листву. Калигула присел и огляделся вокруг. Никаких костей поблизости он не увидел.

Зато невдалеке от себя разглядел норку. Из норки высунулся любопытный носик потревоженного существа. Невообразимо рыжее что-то тянулось вслед за носиком. Круглый черный кончик втягивал в себя воздух, морщился в усилиях вынюхать причину шума. То ли сноровки не было, то ли Калигула был с подветренной стороны. Только рыжее существо осмелилось выползти наполовину из норки. Это был лисенок, маленький, и не такой уж рыжий, как оказалось, местами какой-то полинялый. И все же совершенно очаровательный, а главное – живой. Калигула едва дышал, боясь потревожить его. По опыту он знал уже, что дикие живые существа плохо уживаются с человеком. Воины легионов уже приносили ему, маленькому, не имевшему друзей, то зайчонка, то волчонка, другую живность. Они не уживались с Калигулой, каждый смотрел в лес, презирая его ласки. Помнится, он горько плакал, когда сбежал волчонок. Мать, как всегда, была строга.

– Волчонок любит свободу, как ее любишь ты. Посади тебя на цепь, лиши возможности бегать и прыгать, видеть то, что тебе мило и делать то, что тебе хочется. Разве это было бы правильно?

– Ты ничего не разрешаешь мне, чего я хочу!

– Я разрешаю тебе многое, очень многое, сын. Я не кричу, когда ты взмываешь на качелях к самому небу, хотя и боюсь за тебя. Я не запрещаю тебе хвататься за короткий меч и сражаться с Фламинином, хотя очень боюсь, что рука кентуриона дрогнет, и ты, маленький, получишь рану. Я не запрещаю купаться тебе в холодных реках, ведь ты уже плаваешь, а страх – не то чувство, что украсит сына Германика. И я молчу. Да, верно, не всегда промолчу, порой я тебя наказываю, если заслужил. Но ведь и волчица не обделена разумом, и при случае она способна шлепнуть расшалившегося волчонка лапой или куснуть за загривок. Ты помнишь, что волчица вырастила Ромула и Рема? Она тоже была матерью, и они знали ее зубы на своей шкуре!

Они помолчали, Калигула потому, что не знал ответа на ее справедливый упрек. Он был очень умен для своих лет, но еще мал, должно быть, для понимания своей строгой матери.

– Ты ведь не волчонок, а человек. Ты пойдешь дальше, нежели волчонок, пусть мы и обожествляем кормилицу…

Мать помолчала немного.

– Ты научишься когда-нибудь подчиняться сам, добровольно. И подчинять свои желания главному. А главное ты знаешь, сын великого императора . Главное – это Рим…

Но Рим еще ничего не значил для маленького Калигулы. Он еще не знал, что Рим должен быть главным, и не хотел знать. Главным было небо над головой, свобода взмывать к небу на качелях, купаться в холодных реках. И раз уж ему это позволяли, то он поспешил вернуться к любимым занятиям. Он отложил великий Рим на потом.

Между тем тишина вокруг успокоила обитателей норки. Калигула все еще не дышал, наблюдая. Вот уже второй лисенок выбрался несмело на травку. Третий… Их было трое, маленьких жителей леса. И они затеяли на глазах у очарованного Калигулы смешную возню. Каждый пытался взобраться на спинку брата, подмяв его под себя. Веселая пирамидка из рыженьких тел то возвышалась, то распадалась вдруг. Лисята сопели, порой очень смешно рычали друг на друга. Нередки были и укусы, но, видимо, не слишком серьезные поначалу, а потом и набравшие силу… Порой раздавался чей-то обиженный визг…

– Калигула! Калигула! Маленький Гай!

Крики возникли откуда-то сверху, почти одновременно. Его вызывали несколько глоток, соревнуясь в высоте и громкости. Лисята, конечно, тут же скрылись в норке. Малышу показалось, что и солнце убежало вслед за ними, но нет, то были лишь тени, нависшие над приютившей ребенка лощиной и закрывшие от него свет солнца. Великий Рим призывал его голосами своих солдат…


Глава 02. Вместе на Восток.

Он был безмерно счастлив, малыш Калигула, в свои семь лет. Он ведь не знал будущего, не мог предвидеть череды событий, которые лишат его всего на свете. Отца, матери, братьев, любимой сестры…

Ему казалось очень удачным, что старших братьев оставили в Риме. Нерону Цезарю было двенадцать, Друзу Цезарю девять. И если последний еще не успел набраться спеси, порой даже пытался подурачиться с Калигулой, снисходя к глупости младшего в семье и его ничтожным летам, то Нерон Цезарь был невыносим. Калигула не мог и пожаловаться. Все равно это было бесполезным делом, добиться сочувствия их холодноватой матери. Рим и единственный в глазах Агриппины мужчина, способный представлять Рим, – ее возлюбленный муж Германик, – вот что было предметом ее интересов. Дети были частью ее жизни, поскольку она родила их для Германика, так было принято. Она обязана была воспитать их для жизни трудной и возвышенной, и только.

Малыш Калигула плачет, поскольку Нерону Цезарю вздумалось его обидеть? Нерон Цезарь поставил брата на колени, заставил ползти, щипая за зад, и требовал при этом, чтобы Калигула взбрыкивал, тряс головой и ржал, изображая лошадь?

– Ты не умеешь ладить с братом, он мало любит тебя. Это плохо. Плохо и то, что тебя не уважают. Ты не сумел защитить себя, маленький римлянин. Я мало учила тебя, сын Германика? Разве я не говорила тебе, что слезы не для мужчин? Сражайся, умирай, не сдавайся! Не смей просить защиты у женщин…

Он перестал просить защиты. Прокравшись в спальню старших своих братьев ранним утром, он обрушил на голову спящего Нерона Цезаря греческую вазу, украденную в коридоре их богато обставленной виллы. Самой большой вазы он не мог утащить, к счастью, но и та, что сумел снять Калигула с постамента, оказалась для Нерона Цезаря весьма тяжелой. Пробуждение в это утро было жестким и даже жестоким! Нерон подскочил на своем узком ложе, издавая в перерывах между словами настоящий вой.

– А? Что? Неприятель на подступах? Ууууу! Больно-то как! Что случилось? Где отец? Ооооо! Ой, ой, ой, у меня голова раскалывается. Да что же ты смеешься, негодяй, меня же убивают!

Друз Цезарь, разбуженный грохотом разбившейся вазы и воплями Нерона, действительно заливисто хохотал, указывая пальцем на осколки вазы. Не в силах что-либо сказать, переводил палец на полог, за которым укрылся младший братишка. И снова заливался хохотом.

Уразумевший, наконец, что происходит, Нерон Цезарь попробовал дотянуться до Калигулы большим прыжком через комнату. Нерон славился крепким сном, а еще он плохо знал малыша по прозвищу Сапожок. Пока Нерон спал, Калигула успел связать ноги спесивого и неприятного во всех отношениях братца веревкой. Потому прыжок доставил Нерону немало новых впечатлений. Звеня осколками разбитой вазы, он «пропахал» подбородком половину их общей с Друзом спальни. Калигула дал деру, а вконец обессилевший от смеха Друз отвязывал и поднимал старшего брата, сыпавшего угрозами, с засыпанного черепками пола.

Отец, узнав о случившемся, избавил от наказания младшенького. Улыбнувшись одними глазами, сказал возмущающемуся Нерону:

– Маленькая и безобидная с виду пчела награждена богами умением – жалить. Дабы не нарушилось равновесие в зыбком мире. Каждый раз, когда забывал об этом, был наказан. Теперь наказан и ты, и поделом. Помни: даже самый беззащитный может оказаться таким только с виду; будь настороже всегда.

Калигула усвоил с той поры, что защищать себя и можно, и нужно, и одобряемо даже справедливым отцом. Жить стало легче. Негодяй-братец если и не оставил его в покое, умудрялся все же щипнуть исподтишка, а то и подзатыльником наградить, на большее все же не отваживался. Нельзя сказать, что боялся, но помнил: а как забудешь, если на подбородке красуется шрам, оставленный осколками вазы? Нет-нет, да нащупаешь рукой, разглядишь в зеркале. Задумаешься еще, стоит ли дразнить пчелу.

Потом Нерон вовсе был оставлен ими в Риме, вместе с Друзом Цезарем. Калигулу это радовало. Подоплеки он не знал. Меж тем, она была немаловажной, в масштабах их семьи, конечно. А семья – это и есть он, Калигула, и братья, и сестры, и их великолепные отец с матерью, все вместе! Только малыш этого не понимал. Разговора, что случился между отцом и матерью наедине по этому поводу, он не слышал, а услышав, все равно бы, наверное, не понял.

– Почему? – раздраженно вопрошала мать. – Почему Тиберия волнует, будут ли с нами сыновья? В годы бедствий, сражений малых и больших, мы были при тебе, и тогда это не считалось опасным. Мальчики хлебнули горя, но никакой учитель не дал бы им того, чему научила их жизнь подле тебя. Теперь, когда ты – правитель многих провинций, и сказано принцепсом, что только мудрость Германика может справиться со смутой на Востоке, он забирает у нас сыновей? Уж дикари-германцы были страшнее сытых, ленивых жителей теплых и развращенных стран…

– Ты все понимаешь жена, все и сама знаешь…

Когда дело касалось этой красивой строгой женщины, бывшей для Германика и женой, и подругой, и сестрой, он не признался бы никому в этом – даже матерью, голос сурового полководца, манера говорить менялись. Он был необычайно мягок и терпелив с ней всегда, она того заслуживала.

– Мы оба знаем, родная, что значит этот приказ Тиберия. Не от трудностей или болезней пытается оградить их император, конечно. Детей оставляют как заложников. Восток – это еще и Египет. А Египет – это хлеб для Рима, это жизнь для Рима. Как же можно рисковать, давая мне столь широкие полномочия? Мне дают понять, что если я сожму горло Рима своей рукой, то рука государства ляжет на шеи моих сыновей, исторгнув из тела их молодую жизнь…

Вытянув руки перед собой, с недоумением каким-то, с удивлением смотрел Германик на свои крепкие, покрытые светлым, с оттенком рыжего, волосом. Они действительно держали судьбу половины, а то и всего мира в широких ладонях. Рука обожаемой им женщины тут же проникла между этими ладонями, лаская, утешая, но и требуя чего-то.

– Ты…, – услышал он ее шепот в самое ухо. Я люблю тебя. Ты один такой на свете, ты, которого так боятся и уважают. Ты один достоин власти над Римом, и надо мной тоже – ты, только ты! Всех детей не отнимут! Я хочу, чтоб их было много, много, твоих детей!

Агриппина обвила его шею, приникла к нему всем телом. Это было то, к чему он только и умел стремиться. Круша налево и направо, подчиняя, подавляя и побеждая, он искал одной для себя награды – ее одобрения и любви. Она была для него всем, и Римом тоже, ведь в ней было все, что присуще его отчизне – и страсть, и гордость, и всеобъемлющее стремление к власти. Он засыпал, бывало, на ее груди, а утром она же, бесконечно ласковая накануне, щедрая на любовь, недрогнувшей рукой благословляла на бой, на смерть, если надо. И в глазах ее не было слез.

Вот и теперь, она, казалось, смирилась уже с потерей старших детей, оставляемых ими в руках Тиберия. Надо – так надо!

– Будут еще дети, милый, – шептала она, лаская грудь мужа, касаясь его губ короткими дразнящими прикосновениями. – Хочешь, мы займемся этим сейчас?

Конечно, он хотел. В тот день она зачала последнего своего ребенка, девочку. «Много» детей уже не предполагалось в их жизни, ему оставался год с небольшим.

Но для Калигулы это был самый необыкновенный год. Оставив в Риме старших сыновей, Германик сосредоточил внимание на младшем. Дела больше не требовали всего внимания и всех усилий великого полководца, в сравнении с предшествующими годами можно сказать – он отдыхал. И, подчиняясь собственной натуре своей, Германик тут же сосредоточился на том, что было для него самым святым после исполнения долга, конечно, – на жене и детях. Они плыли по теплым морям, узнавая новые страны. Здесь не было дикарей-германцев, угрожающих смертью. Лица людей, что встречали их в портах, были куда более открытыми, добрыми, настроены по отношению к гостям эти люди были весьма благожелательно. Во всяком случае, так это выглядело внешне, а Калигула был еще мал, чтобы отсеивать зерна от плевел. Мальчик узнал, что есть море, в волнах которого испытываешь самое необычное, самое волнительное счастье. Не надо сражаться с водой за жизнь и расстояния, море само держит тебя, лаская… Они плыли в Сирию, мимо иллирийского берега, потом, пройдя по Андриатическому и Ионическому морям, прибыли в Грецию. В Актийском заливе, где сражались деды Германика, и, соответственно, его, Калигулы, прадеды, триумвиры Марк Антоний и Октавиан Август , Германик почел нужным высказать младшему сыну сердечную боль:

– Здесь сражались твои предки, мальчик. Дети Рима сражались друг с другом, проливали братскую кровь. Тебе придется сражаться за славу Рима, жизнь твоя впереди. Моли богов, дабы то не была война гражданская. Со времен Ромула и Рема ведется она, наверное. Для меня она – ненавистна.

Тихо вздохнула за спиной мужа Агриппина, тоже разглядывавшая бухту с борта корабля. Кто-кто, а она-то знала, что слова мужа исходят из самого сердца. Слова эти еще раз перечеркивали все ее мечты о власти. Германик не станет сражаться с Тиберием за Рим именно по этой причине. Она провела рукой по животу, успокаивая ребенка в утробе, стукнувшего расстроенную мать ножкой, да так, что дыхание перехватило. Скоро рожать, скоро. Хорошо бы – не в дороге. Впрочем, ей ничего не страшно. Разве ей впервой? Как-то не так давно, в лагере на земле германцев-убиев, разве было легче?

Это было не самым приятным воспоминанием в ее жизни. Находить виновного в бедствии – даже если само бедствие – выдумка, это так свойственно людям! Вечером они с Германиком принимали уполномоченных сената. Впрочем, «принимали» сказано слишком громко. Скромный ужин в одном из деревянных домов, что уцелели в городе, где стояли первый и двадцатый легионы. Напряженность нарастала, мятеж все еще дышал им в лицо, было не до привычной вежливости. Мунаций Планк , глава делегации, был немногословен и угрюм. К еде не притронулся, все всматривался в Германика. Видел худое, усталое лицо, не потерявшие, несмотря на недосып, теплый ровный блеск глаза, крепкие, с рыжеватым пушком руки…

Она, Агриппина, успокаивалась, будучи рядом со своим мужем. Исходящее от него спокойствие и силу впитывала всем существом, словно иссохшая земля – дождевую влагу, но странно было ей видеть, как сенатор подпал под ту же власть. Встревоженный донельзя сенатор, на каждый вздох отвечавший подёргиванием правого глаза, в присутствии Германика стал собственной противоположностью к концу разговора. Ей, женщине, удалось разглядеть наконец не дергающегося труса, а мужа, озабоченного судьбами Родины, и в который раз она поразилась. И возмутилась несправедливостью судьбы – кто, как не он, ее муж, должен быть во главе государства, когда трусы рядом с ним становятся храбрецами…

Сенатор настаивал на карательных мерах, бунт есть бунт, утверждал он. Так изгоняют люди собственный страх, изгоняют жестокостью и местью.

– На междоусобную войну я пойду только тогда, – сказал Германик, – когда исчерпаю все мыслимые и немыслимые средства, встану на самом краю пропасти…

– А разве все это, этот немыслимый бунт – не пропасть? – изумился сенатор.

Даже она, Агриппина, решила тогда, что сенатор прав, и это последняя, гибельная пропасть. Еще бы, поздней ночью ветераны армии сбежались к их дому. Они выломали дверь в их спальню, и она, на сносях тогда, полуодетая, стояла рядом с мужем, закрывавшим ее тело своим, и слышала его спокойный, недрогнувший голос.

– Ночь на дворе, – говорил он, – тут женщины и дети… Римляне не станут сражаться с детьми и женщинами, и с гостями в своем лагере. Сенатор – мой гость, Германик заслужил право на защиту тех, кто под его кровом! На рассвете мы разглядим лучше, кто полководец, кто воин, кто сенатор, и что вообще происходит. Я не хочу вашей крови, вы не можете хотеть моей, и это – единственная правда этой ночи…

Они ушли из дома, выслушав Германика. Впрочем, сенатора едва удалось спасти. С ведома Германика, пока он увещевал ветеранов, сенатор в окно ушел в лагерь первого легиона. Там, прижавшись к орлам и значкам, просил у святынь защиты, опять же по совету Германика. Орлоносец Кальпурний, преданный полководцу и богам до последней капли крови, телом своим прикрывал сенатора, и спас, спас вопреки всему и всем. Посланник римского народа, находясь в римском лагере, окропил бы своей кровью жертвенники богов. И это – не пропасть?

По Германику оказалось – нет, не она еще. Агриппина, обычно сдержанная в чувствах, не желая расставаться, цеплялась за края его одежд. Он пытался разжать ее руки, но тщетно…

– Как будто я могу с тобой расстаться, сказал он ей, подведя итог долгому прощанию. – Об этом нельзя говорить мужчине вслух, но что же с тобой сделаешь, если ты не слушаешь, и вскоре можешь начать корчиться в муках, если я тебя не вышлю. Я люблю тебя больше, чем это позволено воину. Прошу тебя, уходи…

Германик опустился на колени перед ней, правой рукой прижимая к себе Калигулу. Не веря собственным глазам, она разглядела его слезу на ресницах, прежде чем он спрятал лицо в складках ее столы…

– Уходи, – уноси, уводи детей, – повторил он снова. – Как я смогу жить, зная, что не сумел вас спасти? Как я смогу простить им, моим легионам, твою смерть? Это единственное, чего я не прощу им, хоть легионеры мне и дети, такие же родные, как свои. Разве ты хочешь, чтобы пропасть стала последней и непреодолимой?

Она была настоящей женщиной, к тому же женой полководца, римской матроной. Ее приглашали уйти? Ей не оставили выхода, ею повелевали? Она уходила, но перед тем, как уйти, как оставить здесь свою жизнь и сердце свое, она показала им, легионам, КТО их покидает!

Она выступила во главе горестного шествия женщин. Ей, бывшей их знаменем, своим присутствием оправдавшей их присутствие здесь, кто бы они ни были – матери, подруги, жены, – это удалось легко.

Беглянкою уходила жена всеми любимого полководца. На девятом месяце, на сносях, плача и стеная, держа на руках младшего сына! Как будто никто не мог ей помочь в этой толпе женщин. Прижимая ребенка к сердцу, а временами протягивая на вытянутых руках к легионам, воины которых не раз с удовольствием в иные времена забирали из ее рук сладкую ношу…

Вот когда они поняли, КТО от них уходит. Унося с собой сердце Германика, не уносила ли она и сердца тех, кто обувал Калигулу в знаменитые сапожки, купал его в быстрых речках, учил пускать стрелу или приносил в складках одежды выловленного для дорогого им мальчика зайца? Она уходила под защиту треверов , от легионов, упрекаемых совестью, обуреваемых стыдом и раскаянием, и уводила с собою всех женщин, бывших их последним домом и последней радостью…

Что удивительного в том, что они бросились к полководцу за помощью, к тому самому полководцу, в чей дом ворвались накануне ночью, лишь боги одни ведают с какими намерениями? Разве не знали они, что он единственный их отец, а отец и в строгости своей не станет превращать заслуженное наказание в казнь, помня о том, что они – всего лишь неразумные дети…

– Жена и сын мне не дороже отца и государства, – сказал им опечаленный, но отнюдь не сломленный Германик. – Но его защитит собственное величие, а Римскую державу – другие войска. Супругу мою и детей, которых бы я с готовностью принес в жертву, если бы это было необходимо для вашей славы, я отсылаю теперь подальше от вас, впавших в безумие, дабы эта преступная ярость была утолена одной моей кровью и убийство правнука Августа, убийство невестки Тиберия не отягчили вашей вины. Было ли в эти дни хоть что-нибудь, на что вы не дерзнули бы посягнуть? Как же мне назвать это сборище? Назову ли я воинами людей, которые силой оружия не выпускают за лагерный вал сына своего императора? Или гражданами – не ставящих ни во что власть сената?

Агриппину он не вернул, несмотря на все уговоры. Сына младшего – да, вернул им, раскаявшимся легионам.

Вот теперь Калигула стоит на борту корабля, рядом с отцом, держа его за руку, и слушая размышления о том, как ненавистна Германику гражданская война. А ведь точно также, вцепившись в отцовскую руку, стоял он тогда, совсем еще дитя, на сходке. Зачинщиков мятежа выводили на помост, показывали легионам, если раздавался общий крик, что воин виновен, его сталкивали с помоста, и приканчивали тут же, на месте.

«Он совсем еще малыш, – думает Агриппина. – Ему было два года тогда, что он мог понимать? И все же толпа людей грозила отцу, мать уносила его от какой-то опасности. Он видел бунт, и видел, как казнят мятежников, чтобы навести порядок. Меня все зовут странною женщиной, почти мужчиною в столе. Что же тогда будет мой сын, когда он ребенком видел все самое страшное, что довелось пережить мне, и отчего я бы непременно поломалась, когда бы не любовь к мужу, не его ласка. Впрочем, судьба мужчин иная. И все равно ничего изменить ни в жизни мальчика, ни в своей жизни я не в силах. У меня другая цель. Моя цель – Германик, его жизнь, его судьба. Дети найдут утешение в чужих людях, как нашла я его в Германике. И это – единственно правильно».

Солнце золотило воды залива. Германик все еще говорил с сыном, а она убеждала себя:

«На этот раз все будет легче. Муж будет со мной, и мне не придется рожать в полном отдалении, в неведении о его судьбе. Может, и ребенок родится счастливым? И жизнь отца с матерью не станет для него таким же наказанием, каким она была для старших? Сапожок мой, Гай, мне на самом деле жаль, но когда бы пришлось все повторить заново, разве я приняла бы другую судьбу? Германик, вот что важнее всего на свете, и менять что-либо я не буду. Разве что повезет, и жизнь сама по себе вдруг станет легче…».

Она родила свою последнюю девочку на острове Эвбея. Здесь, в прибрежных водах, почувствовала первые схватки, и на берегу в одной из вилл была тут же устроена мужем. Нашлись женщины, что помогли ей во время родов, и Германик был неподалеку.

Роды были легкими. Малышка, которую нарекли Юлией Ливиллой, казалась совершенно счастливым ребенком. Почти не слышали ее плача, она или спала, или тихо сопела на руках у нянек, улыбаясь чему-то своему, грызя собственный палец. Калигула частенько присаживался возле сестры, наблюдая ее повадки. Она была такая маленькая, теплая, улыбчивая, от нее сладко пахло молоком. Мальчик не ревновал, он наслаждался присутствием новой сестры в их жизни. Вообще, с сестрами ему всегда было легче, нежели с братьями. Эти нежные, легкие создания не лезли в драку, не посмеивались над ним, не задирали. По большей части они всегда баловали его. Он был старшим братом, и они признавали его превосходство. Став взрослым, позже гораздо, он полюбил страстно легкий аромат их одеяний, их неслышную походку, их звонкие голоса, в разговорах сливавшиеся в приятный для уха щебет, похожий на щебет птиц в лесу. Но это было потом.

В Египте малыш Калигула почувствовал себя совершенно счастливым и довольным всем. Красное море околдовало его окончательно. После суровых, холодных вод Германии – теплые, ласковые, прозрачные струи. Он нырял с разбега в теплую воду, проплывал над кораллами, пытался ухватить за хвосты проплывавших мимо разноцветных рыбок, захлебывался хохотом и проникавшей вслед за хохотом в легкие водой, выныривал, жмурился от солнца, и снова нырял. Отец его соизволил купаться тоже, не выдержал соблазна теплой воды и солнца. Германик швырял сына в воду, плавал наперегонки, словом, каждую минуту, каждое мгновение был просто отцом, но не важным государственным лицом, не полководцем. Он был необыкновенно весел и прост, быть может, впервые с тех времен, когда одел тогу взрослого. Он, несмотря на протесты Агриппины, омыл как-то в воде и малышку Ливиллу.

– Не страшись, жена, мне приходилось слышать от мудрецов Египта, что, быть может, предки человека вышли из воды. Соленая вода – чиста, она благотворна для кожи младенца, и много больных чувствуют облегчение, вдыхая ее брызги. Ничего плохого для Юлии быть не может. Девочка лишь почувствует облегчение в жару.

Юлия Ливилла, на удивление, не плакала, а била ножкой по воде, улыбалась чему-то своему. Калигула сам подержал ее на воде, стараясь не уронить, не погрузить ее головку слишком. И был счастлив доверием отца, впрочем, не спускавшего с сына глаз.

Никто не знал еще, что поездка осуждается принцепсом. Они плыли всей семьей из города Канопа по Нилу. Германик говорил сыну:

– Город основан спартанцами. И было это в давние времена. Помнишь, когда Менелай, возвращаясь в Спарту, был отброшен бурею в противолежащее море, к земле Ливии. Здесь спартанцы похоронили своего корабельного кормчего, прозывавшегося Канопом. Не помнишь?

Калигула помнил о Менелае . Но ведь отец мог пойти дальше, расспросить сына. О троянской войне, о героях прошлых времен. Чего-то Калигула мог не знать, а мяться, запинаться при отце было стыдно. Лучше уж сразу, как в холодную воду Рейна!

Он кивал головой из стороны в сторону, краснея. Прекрасный знаток всего греческого, Германик огорчался:

– Как же так! Твой грамматик совсем не глупец как будто, да ты умен не по годам. А в бою, получается, слабы, что учитель, что ученик?

Впрочем, был настроен благодушно. Рассказывал сам, радуясь мгновениям, которые можно было провести рядом со своим выводком, пусть и поредевшим. Рядом с той, ради которой он делал все, вообще все на свете. Она тоже была его слушательницей; устраивалась на подушках на деревянном корабельном полу, устраивала и Агриппину с Ливиллой. Друзилла, молчаливая малышка четырех лет отроду, подушек не любила. Ей было удобно рядом с Калигулой, только с ним. Она предпочитала находиться где-нибудь рядом с Гаем, прижиматься к нему, держаться за руку брата. Тот не лишал ее своего покровительства; напротив, и сам оглядывался постоянно, разыскивая девочку взором. Над ними уже подшучивали в семье, особенно досаждали старшие братья; впрочем, Друзилла шуток еще не воспринимала, а Гай делал вид, что их не слышит. Теперь, когда братья оказались далеко, и вовсе не мешал никто. По крайней мере, Гаю. Друзилле, пожалуй, приходилось несладко. Младшая Агриппина дружбе этой завидовала. Норовила досадить Друзилле хоть чем-нибудь. Быть может, поэтому Друзилла держалась подальше от сестры. А с нею и от матери: как и Калигула, она рано усвоила ту истину, что мать не защитит; скорее, упрекнет в слабости, будет огорчена или рассердится. Друзилла никогда не жаловалась. Даже брату. Умела она уйти в сторону, погрустить и помолчать. Возвращалась с улыбкой, словно и не бывало облачка на ее небе, омрачившего небосвод.

Сияние глаз жены вдохновляло Германика.

– Этот рукав реки посвящен Геркулесу , – говорил муж и отец, простирая руку вперед. – Знайте, что местные жители утверждают: он родился в этих местах. Кто позднее обладал такою же доблестью, были наречены его именем. И сейчас тут нарекают именем этим... Хороший обычай: давать имена героев маленьким. Впрочем, разве и римляне не поступают также? Ответь мне, сын: почему ты Гай Юлий Цезарь, хоть и не славен еще его славой? Не потому ли, что есть у нас с матерью надежда? Оправдай ее!

Калигула уже знал о своем предке многое. Он уже пытался читать его «Записки». Он боялся, что таким ему не быть никогда! Но если хотя бы наполовину! Вот его отец, он может быть таким, и даже лучшим, быть может. А Калигула, – нет, это невозможно. Правда, он постарается. Ради отца. Ради мамы. Он, должен, да, должен.

А отец притягивал сына к себе, заглядывал в глаза, говорил:

– Ты римлянин, Гай Юлий Цезарь! Потому что ты – в Риме, и Рим – в тебе!

К этому возрасту Калигула уже знал, что он римлянин. Он постиг это сердцем. Он знал это умом. Об этом говорилось. Это утверждалось в сознании. Это становилось главным.

Увидели они в Египте пирамиды наподобие гор среди сыпучих и непроходимых песков, возведенные иждивением соревнующихся царей. Озеро, искусно вырытое в земле и принимающее в себя полые нильские воды. И еще находящиеся на другом месте теснины, через которые пробивается Нил, здесь настолько глубокий, что никому не удается измерить его глубину. Побывали они в Элефантине , в Сиене , некогда пограничных твердынях Римского государства, которое простирается ныне вплоть до Красного моря…

Лишь одно воспоминание о Египте оставило мрачный след в душе. И позже, дополнившись воспоминанием о смерти отца, не раз всплывало со дна души Калигулы-взрослого, и взрослый Калигула, под гнетом его, сеял смерть и беду вокруг, неистовствовал в жажде разрушения…

Их привезли вглубь страны, в славные когда-то Фивы. Они походили по храмам, пришедшим в запустение, послушали рассказы жрецов о былом величии города, о праздниках, что оживляли эти развалины, о песнопениях и жертвоприношениях. На обрушившихся громадах зданий там все еще сохранялись египетские письмена, свидетельствующие о былом величии, и старейший из жрецов, получив приказание перевести эти надписи, сообщил, что некогда тут обитало семьсот тысяч человек, способных носить оружие. Именно с этим войском Рамсес овладел Ливией, Эфиопией, странами мидян, персов и бактрийцев, а также Скифией. И что, сверх того, он держал в своей власти все земли, где живут сирийцы, армяне и соседи их каппадокийцы. Были прочитаны надписи и о податях, наложенных на народы, о весе золота и серебра, о числе вооруженных воинов и коней, о слоновой кости и благовониях, предназначавшихся в качестве дара храмам. О том, какое количество хлеба и всевозможной утвари должен был поставлять каждый народ. И было все это не менее внушительно и обильно, чем взымаемое ныне римским могуществом!

Все это мало интересовало Калигулу, Агриппина же и Германик были весьма оживлены. Былое величие страны волновало Германика, он расспрашивал об объемах поставки зерна в Рим, о бесплатных раздачах зерна горожанам, о ремеслах… Жрецы рассказывали и об обрядах посвящения, и свадебных обычаях, о погребении. Здесь внимание Германика задержалось надолго, ибо все казалось столь необычным, чужим, но очень разумным и обоснованным. Видя интерес полководца к этой стороне жизни (или смерти, которая была так египтянам близка, что полжизни уделялось приготовлению к смерти?), жрецы решили показать им чудо, столь широко известное в мире.

– Колоссы Мемнона ! Следует показать им долину захоронений, – прошелестело в толпе.

Увы, решение: увидеть захоронения! – было принято Германиком.

Утром следующего дня, когда солнце только всходило на небосвод, их привезли к колоссам. Огромные сидящие великаны-близнецы поразили воображение Калигулы. Не отдавая себе отчета, он ухватился за руку отца и прижался к нему поближе, с опаской оглядывая гигантов. Они сидели молча, скрывая за своей спиной множество больших и малых гробниц, лица их были одинаково бесстрастны и холодны. Медного цвета скалы вокруг, небо все еще неопределенно-темного цвета, ветер, напоенный ароматами неведомых Калигуле благовоний… Он, как другу, обрадовался первым лучам солнца. При свете солнца исчезают многие ужасы, Калигула уже знал это…

– Если верить грекам, – бубнил жрец с наголо обритой головой и одетый в белое, со смуглым и неприятным лицом, – то Мемнон приветствует богиню зари, розоперстую Эос, мать свою, каждое утро всходящую на небосвод. И, однако, не следует верить грекам, во всяком в случае, когда это касается Египта. Нам известно лучше, что заупокойный храм Аменхотепа построен здесь для поминания мертвых, и голос колоссов – дыхание смерти, напоминание о ней нам, живущим. Это голос из того мира, – убеждал жрец Германика, убеждал весьма для Калигулы непонятно.

И вдруг – ужас! – раздался громкий, тягучий звук. Исполненный невыносимой тоски и муки, он поплыл над медноголовой горой, над вдруг вспыхнувшими и заигравшими светом белыми гробницами вдали, и коснулся, казалось, самой души. Он вызвал в ней не страх, нет, смертельный ужас. Трепет души перед непостижимой загадкой смерти, холодный пот последнего страха, прощальное дуновение жизни, уносимой ветром бессмертия в небытие и забвение, – все было в этом звуке. Закрыв уши руками, пытался заглушить этот звук Калигула, но тщетно. Он видел, как побледнел отец, как пошатнулась и упала на колени мать, зажимая уши пальцами, но не мог видеть, как катились слезы по собственному лицу. Кричи хоть в голос, никто бы ничего не услышал, кроме этого всепоглощающего звука, ни плача, ни мольбы, ни просьб о помощи… Благодарение богам, звук исчез вдруг так же внезапно, как появился.

– Мертвые зовут нас, – очень торжественно и убедительно сказал в воцарившейся тишине один из жрецов. – Все мы скоро будем с ними…

Ни Германик, ни его жена, встревоженные до глубины души, не отвечали. Стал слышен горький плач Юлии Друзиллы, но никому не было до него дела. Впрочем, нет! Калигула очнулся от собственных переживаний, услышав плач. Чего нельзя было сказать об остальных, ничем особенно не занятых людях. Обнял сестру, зашептал на ушко что-то ласковое. Плач утих как по волшебству, девочка подняла лицо, все еще красное, но уже с несмелой улыбкой, отвечала что-то брату…

При отъезде из Фив провожала Германика с семьей целая армия жрецов. Тот, что предложил им послушать голос Мемнона, обратился к Германику с длинной речью.

– Мы благодарны великому полководцу за внимание к делам Египта, к прошлому Египта. Очень давно никто из правителей не обращал благосклонное лицо к египетским письменам, никто не спрашивал, что они значат. Никто не просил прикоснуться к древним знаниям Египта, пока не пришел к нам Германик…

Жрец помолчал, подняв лицо к небесам; он казался вытесанной из камня фигурой, так он был силен и мощен, лишь развевавший полы белых одеяний ветерок делал его живым.

– Мы не можем не сказать о любви тому, кто это сделал – как для себя, великого в боях, и великого в познании, так и для нас, медленно угасающих в этом слишком старом для нас мире. Это было – глотком свежей воды в палящий день в песках пустыни для меня и моих близких…

Жрец помолчал, казалось, все уже сказано, и больше не будет слов, а только благословенная тишина.

– Велико наше преклонение перед победителем, если нашлись среди нас те, кто пришел прочесть древние письмена ради Германика, послушать голос мертвых ради Германика, посчитать каждое зерно в наших закромах, чтобы потом отдать отчет великому Риму в посылаемом нами хлебе. Прими от нас, полководец, знак нашей любви и благодарности. Кубок этот древен, как наш мир, мир оцененного тобой по заслугам Египта. Не страшись его богатства, хоть камни его дороги, а мастерство художника и древность поистине делает кубок бесценным. Не в этом суть. Разве такой человек, как Германик, не есть и сам драгоценный сосуд, дороже всех, когда-либо созданных человеком? Разве понимание и доброе соседство между нашими народами не важнее?

С некоторым трепетом душевным принял Германик из рук жреца кубок, действительно великолепной работы. Рубины «цвета голубиной крови», с фиолетовым оттенком в сердцевине своей, украшали его. Камни жизни и любви пылали на солнце; камни, придающие хозяину своему больше власти, смелости и достоинства. Разве не было все это свойственно Германику и без того? Но подарок есть подарок. Тем более, если он от души…

– Лучше пить из него воду, нежели вино, – отметил жрец вполголоса, обращаясь к Германику. – Говорят, кубок может принести отменное здоровье владельцу, коли пить из него ежедневно воду из природных источников, известных в той местности, где проживаешь. Оттеняя достоинства воды, придавая ей особый вкус, легкой кислоты и солености, кубок способствует хорошему пищеварению, почему-то еще легкому сну, и даже придает силы в ночь любви…

Мог ли ведать Германик, что принимая из рук жреца кубок, он делает шаг навстречу смерти? Ни малейшего сомнения не возникло у полководца, будучи сам человеком храбрым и достойным, он не умел подозревать в других хитрости. Во всяком случае, не считал, что жизнь – то же поле боя, где изворотливость и хитрость могут принести победу. То, что творится на поле боя – одно, а жизнь – другое…

Между тем, если бы полководец мог слышать разговор, состоявшийся в подземелье одного из фиванских храмов накануне! Тот самый жрец, что поднес ему кубок, несмотря на мощь своего тела и смуглую кожу, выглядел бледным растерянным мальчиком, ожидающим заслуженного телесного наказания, назначенного учителем. Он стоял перед другим, старым и сгорбившимся жрецом, голос которого, однако, был тверд, а интонация – непререкаемой.

– А я говорю тебе, что ты сделаешь это! Ты отдашь чужеземцу кубок и научишь его пить воду, слегка кислую, из этого кубка. Таков приказ римского императора, таково его условие. Каждый, кто прибыл к берегам Египта, будь это сенатор, консул или иное лицо, облеченное должностными полномочиями, не имея на то прямого разрешения или приказа императора, объявляется врагом Тиберия и обречен смерти. Есть ли у этого полководца разрешение?

– Мне о таком разрешении ничего неизвестно, – сбивчиво начал жрец, столь хорошо известный Германику. – Но полководец – сам по себе весьма значимая личность, при определенном раскладе вполне могущая достигнуть той власти, что сейчас у Тиберия. Не лучше ли иметь его другом, и даже поспособствовать его приходу к власти. Многого можно было бы достигнуть в таком случае…

– Ничего нельзя было бы достигнуть! Тиберий хитер и изворотлив, и цели его известны, им руководит лишь стремление к власти. Легко управлять таким человеком, и внушать ему, что он управляет тобой. Корыстный расчет делает его управляемым. Что же до твоего полководца… Германик предан Риму всецело, к тому же прямодушен, храбр; да узнай он лишь малую толику из того, что скрывают эти своды, и мы были бы немедленно распяты на стенах наших храмов, несмотря на все услуги, оказанные нами. Не понимать разницы между Тиберием и Германиком – преступная глупость, и я всерьез подумываю о том, чтобы лишить тебя твоих полномочий…

Так кубок оказался в числе вещей, покинувших Египет вместе с прославленным полководцем…


Глава 03. Смерть отца.

По возвращении семьи в Сирию закончилось детство Калигулы. Здесь, в пригороде Антиохии , Эпидафне, суждено было проститься тридцатичетырехлетнему Германику с жизнью, а Калигуле с детством.

Началось все с того, что отец вновь отдался делам без остатка. Как оказалось, все его ранние распоряжения, касавшиеся войск и городов, или вовсе отменены, или заменены на противоположные. Сделано это было наместником Сирии, Гнеем Пизоном . Но без ведома ли Тиберия? Агриппина считала, что во всем виновен император. И высказалась как-то об этом громко и вслух, за обеденным столом.

– Коварство выживающего из ума старика безгранично! Друз Младший, его сын, не сумел превзойти тебя талантом полководца, не обрел любви легионов, какой ты удостоился. За это Тиберий невзлюбил собственного сына, как же он при этом должен ненавидеть тебя! Выскочка Плацина, пусть женщина она богатая и знатная, но не ровня внучке Августа. Не посмела бы она противопоставить себя мне, не будь на то согласия Тиберия! Все здешнее общество разделено на два лагеря: сторонников твоих и сторонников Пизона. Твои приказы отменяются! Представить себе подобное невозможно, немыслимо, если только за всем этим не стоит император!

Плацина была женою наместника, Гнея Пизона, и за короткое время успела нанести Агриппине немало обид. Она являла собой олицетворенную дерзость и неуважение; она терзала самолюбие внучки Августа с настойчивостью, впрямь достойной иного применения.

Но и Агриппину, произнесшую эти неосторожные слова, не оправдывали обстоятельства. Они были не одни. Редкий римлянин, если только он не плебей, обедает один; а Германику подобное и вовсе не пристало. Он не обедал один и на сей раз.

Большой стол, с трех сторон окруженный массивными каменными ложами, был украшен яствами. Поросенок, увенчанный колбасами, сырный пирог, холодный, но политый горячим медом, обложенный фасолью, горохом, орехами и персиками. Медвежатина кусками. Мягкий сыр. Улитки, печенка, репа, тунец.

Для дворца Тиберия скромно, да и для многих семей патрициев, пожалуй, тоже. Но Германик давно установил свои правила в собственном доме. Никаких оргий, никакого обжорства за столом. В его просторном обеденном зале не царила теснота, как было принято, не было скученных распростертых людей, непрестанно потеющих и укутывающихся в накидки от простуды. Довольно было и троих, возлежащих на каждом ложе, и предпочтительно было, чтоб друзья приводили с собою жен, если они имелись. Женщины усаживались в ноги к мужьям. Предлагалась «сократическая» беседа, живая и остроумная, где каждый должен был проявить находчивость и природный ум. Беседа не всегда тихая, если мужчины решались поспорить, но всегда интересная. Иногда обеды сопровождались музыкой и танцами. Временами приглашались актеры: либо для чтения стихов, либо те, что сыпали шутками, играли смешные сценки.

В доме Германика достало слуг, чтобы позаботиться о каждом госте. Бесшумными тенями скользили они с открытой четвертой стороны триклиния , разнося еду, ту, что не умещалась на общем столе. Пожалуй, их продвижение по залу напоминало танец: они сменяли друг друга через определенные промежутки времени, в строгом порядке, без суеты и столкновений, и никто не был обижен ими. Даже кубки с вином заполнялись слугами для каждого в отдельности, потому не было неприличной суеты и драк, предшествующих обычно захвату кубка. Дружеский характер обеда у Германика был не пустой декларацией. Гости знали, что непременно унесут с собой салфетки, заполненные снедью, той, что от стола осталась. Среди тех, кто был приглашен к Германику, конечно, не нашлось бы ни одного, кто сваливал бы еду в принесенные с собой старые салфетки самостоятельно, без ведома слуг. Или тех, кто салфетки новые воровал…

И, однако, не было полной уверенности, что среди этих же людей нет доносчиков. Нет тех, кто постарается приписать Германику «оскорбление величия». Ткани и подушки, наброшенные на ложа, разделяли гостей, музыка, звучавшая в зале сегодня, тоже приглушала звук, скрадывала его. Но слова Агриппины были услышаны гостями, судя по их лицам. И был на нескольких лицах страх, было недовольство услышанным, настороженность…

Германик дал знак начинать сегодняшнее развлечение; крепко сжал руку жены, дав ей понять, что не хочет продолжения разговора. В пиршественный зал стали заносить картины, укладывать их к стене так, чтоб зрители не могли видеть. Предполагался аукцион, во время которого большие деньги могли быть заплачены за пустое полотно, а маленькие за признанный шедевр. Гости оживились, зашумели. Слова Агриппины были забыты, а может, отложены на время.

Появление нежданных гостей в пиршественной зале тоже несколько сгладило ситуацию. Девочка лет четырех, в ярко-розовой столе, забежала в триклиний. С открытой стороны стола. Без единого слова ухватила со стола кусок запеканки, смазанной медом и посыпанной маком, и унеслась обратно. Из-за приоткрытой двери послышался голос, звонкий и торжествующий:

– Ага! Говорила тебе, что стащу, и стащила! И никто не помешал! А ты сиди, жди, вместе с Друзиллой!

– Калисту накажут, Агриппина! – отвечал ей мальчишеский голос. – И отец будет сердиться. Не на тебя, а на меня. Спросит, как я тебя упустил. Не давись! И поделись хоть с Друзиллой, не жадничай, раз уж у тебя получилось…

Послышался звонкий шлепок. И был сопровожден визгом. А мальчишеский голос добавил: – Это тебе за проделку. И за жадность тоже. Гляди, подавишься…

Агриппина Старшая поспешила вскочить, чтобы бежать навести порядок среди своих отпрысков. Под благожелательные смешки искренне развлеченных детьми гостей; сама же она не улыбалась. Было видно, что хозяйка раздосадована донельзя. Но Германик остановил ее, придержав за руку.

– Давай уж я сам, жена. Кому тут приказывать назначено судьбой? Не мне ли как полководцу?!

Он разобрался быстро. Только вышел за дверь, как послышался топот двух пар ножек. Агриппина с Калигулой унеслись, завидев отца на пороге, не дожидаясь его справедливого гнева. Друзилле с ними не тягаться, она маленькая еще. И вины особой за собой не знает. Потягивает отцу ручку с запеканкой: «Вот он, мой выкуп, за которым ты пришел. Я поделюсь, мне не жалко»… Отец подхватил девочку, посмеиваясь, и передал запыхавшейся Калисте. Выговор его достался этой рабыне, девушке лет семнадцати, приставленной к Друзилле и Агриппине. Она их сегодня упустила, конечно. Правда, выговор мягкий, Калиста была рада, что от хозяина. Хозяйка могла бы не так обидеть! Она бы не стала выслушивать оправдания. Да и что это за оправдание: мальчик, хозяйский сын, так привязан к Друзилле, сестре, так за ней присматривает, что Калиста себя чувствует лишней в их обществе. Она Калигуле Друзиллу доверяет со спокойной совестью. И старается не спускать глаз с Агриппины-младшей, которая доставляет более всего беспокойства, становясь с каждым днем все менее управляемой. Агриппина же ее обманула, притворившись спящей. И кто же знал, что девочка сумеет подстрекнуть к проделке и брата!

А Германик вернулся к гостям, улыбаясь, и в руке его был кусок украденной Агриппиной-младшей запеканки, ставшей причиной забавного события. Он откусывал понемножку, на лице его было написано удовольствие, почти блаженство…

Уж после того, как обнесли гостей по кругу глубоким блюдом с маринованными оливками, после того, как Германик попрощался с каждым, благодаря его за сегодняшнее участие в обеде, лишь после этого Германик, крепко ухватив жену за руку, почти выволок ее в их общий кубикулум при большом атрии. А там плотно прикрыл за собою дверь.

– Смири свою заносчивость, жена! Не следует произносить подобных слов при гостях и слугах!

Германик был суров, в глазах плескалась тревога.

– Если ты допускаешь такого рода предположения, то следует быть вдвойне осторожной в выражениях, жена! То, что не высказано вслух, прилюдно, это всего лишь предположения. Сказанное вслух, да еще тобой, приобретает силу свершившегося. И что тогда делать мне? Вступить в открытое сопротивление? Сделаться отщепенцем, изгоем, врагом Рима? Это – никогда!

– Ты готов безропотно отдать нас всех на растерзание мерзкому старику? Разве Тиберий – и есть Рим? Поднимай преданные тебе легионы, закрой доступ хлеба стране из Египта , теперь ты это можешь, и Рим – твой навеки!

Германик горько усмехнулся, глядя в глаза женщине, которую любил.

– А жизнь и смерть твоих детей, которые теперь в руках Тиберия, перед открывающейся тебе возможностью власти, наверное, ничто? Ты так любишь открытые горизонты, Агриппина, что готова платить жизнью сыновей, разглядев лишь призрак власти там, вдали?

Они помолчали, ибо, когда произносится вслух правда, особенно горькая, непременно возникает желание свыкнуться с ней, осмыслить правоту впервые вырвавшейся на свободу из темницы сознания истины. Так ли это? Это действительно так? Это я так думаю, так выгляжу, этим живу? Это я таков, да может ли это быть?

– Я же хочу сохранить всех вас…

Теперь голос Германика был тих, едва слышен.

– Всех, мною любимых и от меня зависящих. Вас, плоть мою и кровь, вас, мой Рим!

– Но это невозможно! Если Тиберий решил уничтожить нас, то он это сделает, если не сопротивляться, если не жертвовать кем-либо. Голос Агриппины тоже был на удивление тих, она полузадушено шептала свои слова; чувствовался ее невольный ужас перед будущим.

– Я не одинок, жена, – прошептал Германик. – Есть еще люди, которые понимают: правление Тиберия подходит к концу. То, что было когда-то живым и благотворным, ныне стало мертвым. Император погряз в разврате, каждый день приближает нас к концу. Выбор Рима по смерти императора может быть одним, ты его знаешь. Этот выбор пал на меня. Да, наша поездка в Египет – это разведка перед боем; но, возможно, боя не понадобится. Те, кто уверял меня в этом, близки к власти, очень близки.

Как зачарованная слушала Германика Агриппина.

– Не мешай мне, жена, это не дело женщин, это мужское дело, хотя тебе и не занимать мужества, кто же спорит. Но я хочу, чтобы ты была далека от всего этого. К тебе не должна прилипнуть никакая грязь, ты останешься для всех воплощением чистоты женщины, преданности и любви…

Германик взялся за дела. Дети вновь перестали его видеть. Он изъездил немало сирийских дорог, раздал большое число приказов, уговаривал, увещевал, кричал и пользовался своей властью, даже когда внутренне не считал это особенно необходимым. Результат был. Скрытое сопротивление, оказываемое полководцу, неминуемо снижалось, теряло накал. Официально он оставался главным на востоке, чему Гней Пизон не мог сопротивляться открыто. Настал день, когда наместник объявил о своем отъезде в Рим. И назначил день прощального пира.

Агриппина сказалась больной и не поехала. Будучи властолюбивой, кровожадной жена Германика не была никогда. Вид поверженного врага не радовал ее, достаточно было того, что он повержен. Внучке Августа не пристало быть злопамятной. Да и Плацина могла бы выкинуть напоследок что-то скандальное. Не хотелось быть участницей скандала, пусть даже холодной и недосягаемой, но участницей.

Никогда потом Агриппина не прощала себе этого поступка. Не могла простить. Умирая на Пандатерии от голода, через много лет, немало совершив глупостей, все кляла себя только за один свой поступок. Будь она рядом, она бы спасла. Она уберегла бы свою любовь, единственного своего мужа, своего Германика. Будь она рядом, сердцем почуяла бы, откуда идет беда. Отвела бы чашу с ядом, прочь отбросила бы тарелку с отравленной едой. Она бы смогла…

День, когда отца привезли с пира, запомнился Калигуле навсегда.

Его вынесли слуги, так он был слаб и немощен, покоритель многих народов. Потом они говорили, что много раз были вынуждены остановиться в пути: Германика рвало, выворачивало, казалось, наружу, сердце разрывалось глядеть на то, как он тужился, пытаясь выгнать остатки съеденной пищи. Он жаловался на боль в желудке, несколько раз, покрываясь липким холодным потом, полководец присаживался на обочине дороги для отправления естественной нужды. Судорогой сводило икры, если бы не помощь слуг, он извалялся бы в собственных испражнениях и рвоте. Ноги не держали его, бледность была пугающей…

Ближние полководца, испуганные криками слуг, высыпали наружу. Потрясенные, смотрели, как несут изможденного страданием мужа и отца. Никогда ранее, даже в случаях ранений, он, не желая пугать их, не позволял нести себя. Он шел, бывало, едва передвигая ноги, но с гордо поднятой головой.

– Яд, – пошел гулять шепоток по дому, – Германик отравлен…

Это было очевидно, впрочем. Слуга, прежде других отвечавший за безопасность полководца, немедленно был призван к ответу. Он был испуган, конечно, и в то же время исполнен сознания выполненного долга. Все нападки Агриппины отверг полностью и безоговорочно.

– Я ем и пью прежде своего господина, что бы он ни пробовал, к чему бы ни прикладывался. Ни одного куска и ни одного глотка он не сделал прежде меня. Я знаю долг, я скорее умер бы от его собственной руки, вырвав из самого его горла все, что он пожелал бы пронести мимо меня, оскорбив его величие, но, не подвергнув опасности быть отравленным…

Слуга являл собой образец доброго здоровья, между тем как Германик…

Всех сопровождавших мужа Агриппина вызвала по одному к себе и допросила. Все были уверены, сходились на этом утверждении безоговорочно: отравление на пиру невозможно! Десятки других приглашенных и их слуг, за каждым следили десятки пар глаз, подсыпать что бы то ни было в кубок или еду никакой возможности. Не-воз-мож-но!

А ее мужу становилось все хуже и хуже…

Его мучила жажда, постоянный странный привкус во рту.

– Принесите мне воды, – просил он голосом, исполненным муки. – Почему никто не даст мне глотка воды? Я знаю, пересох мой источник, я видел это сам, когда бродил по роще. Агриппина, мы были вдвоем, помнишь? Налетел ветерок, принесший прохладу, и вдруг взметнулся до небес, стал жарким ветром пустыни, лизал нам лица жарким языком. Он высушил мою воду, этот жар из пустыни. Агриппина, найди же глоток воды для меня, молю…

Она смачивала водой тряпки, вытирала ими иссушенное тело мечущегося в бреду Германика. Подносила к губам кубок, привезенный ими из Египта…

Источник, что бил неподалеку от их виллы из-под земли, с некоторых пор полюбился ее мужу. Вода его, слегка кисловатая на вкус, нравилась полководцу, и он пил лишь ее. Пользовался своим кубком при этом; ему нравилась игра света и тени на камнях. Теперь, когда он был болен, как и до начала болезни, воду пробовал преданный ему слуга. Только он пил ее не из кубка полководца. Ее наливали вначале ему, слуге, в его сосуд. Потом заполняли кубок господина…

Между тем именно под воздействием этой природной минерализованной воды освобождался свинец, заключенный в кубке. И выпей слуга из этого кубка, да много, много раз, что-то могло бы проясниться. Могли ли ближние полководца угадать подобное? Те, кто мог, кто знал о природе кубка хоть что-либо, желали смерти Германика. Остальные в бессилии смотрели, как гаснет дорогая им жизнь.

Лекари призывались, конечно; но изгонялись Агриппиной так же часто, как призывались. Они говорили о митридатикуме , рассуждали о необходимости мер предохранения от ядов. Что же касается лечения, то оно заключалось в вызывании рвоты. Германика и без того тошнило и рвало; он был не в силах искусственно вызывать рвоту. Да и ослабляло его это безмерно.

Он не просто бредил; ему чудилось нечто.

– Агриппина, – звал он любимую. – Агриппина, вот оно опять, опять! Этот звук, этот звук из-под земли, зовущий меня. Там мертвые, много мертвых. Холодные руки, пустые глазницы! Не отпускай меня; я знаю, там плохо, там ждет меня оно… Страшное, холодное, скользкое. Я чувствую запах; оно дышит в лицо смрадом. Не подходи! Где ты, жена? Помоги!

Калигула почти не покидал комнаты отца. Здесь было страшно; там, вдали от умирающего отца – еще страшнее. Пока он был здесь, ему казалось, что-то могло еще измениться. Он мог бы помочь, глядя в лицо отца, просто держа его за руку. Он боялся оставить комнату, казалось, выйди за дверь, вернешься, а отца уже нет. Никому не было дела до маленького; Агриппина не помнила себя, слуги же едва справлялись с обилием свалившихся забот. Лишь на ночь выдворяли Сапожка, но с первыми лучами солнца он занимал свое место, с тоской взирал на ложе, где метался отец. Однажды он помогал слугам оттащить отца от Агриппины; руки Германика сомкнулись на шее жены; он принял ее за то чудовище, что приходило за ним из царства мертвых. Сил у молодого мужчины, пусть и изможденного болезнью, оказалось еще довольно много, мать едва дышала, когда ее оторвали от Германика. Однажды он слышал разговор матери с отцом, пришедшим в сознание, с очевидно просветлевшим взором. Он спросил, и в вопросе этом был ответ:

– Жена, я умираю?

Раздавленная горем, постаревшая враз Агриппина не смела отвечать, Калигула видел, как дрожали ее губы, когда она пыталась ответить – и не могла.

– Я знаю это. Как же болит голова! И ничто не поможет, ничто? В чем я провинился? Чего не сделал, боги? Я сражался, я любил, я все мог, если было нужно!

Боги не отвечали.

– Прости, жена. Ты была права, а я нет. Я не успел, Агриппина, я не успел! Если бы можно было вернуть… Почему можно всем, а Германику нельзя? Мне нужен всего лишь месяц, один лишь месяц. Я успею изменить все!

Но боги молчали, а отсчет жизни шел на дни и часы. И всем это было уже ясно.

Сжавшийся в комочек Калигула услышал вой, похожий на вой голодного волка в холодную зимнюю ночь. Он слышал подобный вой в лесах Германии, на лагерных стоянках. Но теперь выл от тоски и предсмертного одиночества, оплакивая свою недолгую жизнь, его отец. Не в силах слышать, Калигула выскочил за дверь, забился в рыданиях на пороге. Он пытался заткнуть уши пальцами; он не хотел слышать, а все же слышал!

Казалось, вернуться к отцу после этого Сапожок не сможет. Но, когда вой, наконец, смолк, Калигула вновь занял свой пост у постели. Смотрел, как мечется Германик, мучимый головной болью и бессонницей, сменявшимися бредом...

За два дня до смерти отец изменился. Он стал отказываться от еды и питья, поскольку не в силах был терпеть тошноту и рвоту, связанные с приемом любого глотка внутрь. Сознание его на некоторое время просветлело. Первым делом он вызвал к себе друзей.

– Вы, те, кто облечен здесь властью, и те, кто были здесь со мной по зову родства или дружбы…

Бесконечно опечаленные лица, отводимые в сторону глаза, многие из которых увлажняли непритворные слезы…

Германик же смотрел твердо, казалось, он понял и принял свою смерть, и теперь раздавались четкие, чеканные приказы былой силы, присущей полководцу.

– Я прошу рассказать императору все, что видели вы своими глазами. Будь то лично, при встрече, будь то в письмах. Будьте точны в своих рассказах о том, что видели. Вы видели, что Германик отравлен; я обвиняю в отравлении и неминуемой смерти своей Гнея Пизона, наместника Египта, и здесь, перед вами, отказываю ему в своем доверии. То же сказал бы я перед императором, если бы подобное оказалось возможным…

Раздались удивленные или возмущенные выкрики, но Германик был спокоен. Он, казалось, не слышал этих выкриков. Впрочем, слышал, поскольку переждал их, и продолжил:

– Я прошу вас, видевших мою смерть, воззвать к сенату. Не должно преступление подобного рода остаться безнаказанным, если бы речь шла и о простом горожанине; но смерть Германика – преступление вдвойне. Не потому, что я больше люблю Германика, но потому, что рука моя служила и могла бы послужить еще чести и защите римских интересов как никакая другая; отечество же превыше всего.… Обещайте же каждый из вас, что будете просить отмщения для Германика в сенате!

Со всех сторон раздались уверения в том, что друзья скорее умрут, нежели пренебрегут отмщением за Германика.

– Брат мой, Клавдий Нерон, будет извещен о моей смерти одним из первых; от него не прошу я мести; но забота о племянниках пусть ляжет и на его плечи. Он слаб умом и здоровьем, мой бедный брат…

Агриппина взглянула на Германика с удивлением, граничащим с возмущением. Невзирая на явное несогласие жены, Германик усилил свои слова повтором:

– Да, слаб и умом, и здоровьем! Посему скажите ему, что я просил его идти своим путем, что избрал он когда-то, а он знает, каков этот путь…

Германик устал, силы покидали его, но не все еще было сказано.

– Скажите ему, что он был прав, а я нет, прошу простить меня за это!

Вновь переждав волну вздохов и рыданий, подкрепившись глотком воды, заботливо принесенной Агриппиной, и не забыв приласкать женщину ласковым взглядом, Германик продолжил:

– Жена! Чтя мою память и ради наших детей, смири заносчивость нрава! Склонись перед злобной судьбой. Возвращайтесь в Рим, где вас окружат заботой родные и близкие. Ради тебя самой и ради детей, умоляю: не раздражай сильных мира сего, соревнуясь с ними в могуществе. Я был молод, силен, не обделен дарами богов; я не делал сего, ты, женщина, не делай тем более…

Длинная речь утомила Германика; казалось, всеобщее сочувствие и горе лишь раздражают его. Он принял свою судьбу, готовился к смерти. Плач же возвращал его к мыслям о возможном, но не свершенном; то было горько ему…

Он отпустил собравшихся. Светлые часы закончились, начиналась агония.

Он был возбужден, головная боль не оставляла. Моча была с кровью, приобрела цвет мясных помоев, Калигула сам видел это. Германик, приходя в себя, жаловался на потерю зрения, причем частичную. Он видел каждым глазом лишь половину поля, он так и сказал: «Половинное у меня зрение. Лицо-то у тебя теперь странное, жена. От носа до щеки, ровно половинка, как глаз прикрою один. А ты без меня – просто половинка и есть, дети же без меня и вовсе ничто. Больно мне Агриппина, скорее бы уже. Не хочу думать, что с вами станется. И так уж нет сил…»

Отец часто дрожал; иногда это было подергивание отдельных групп мышц. Если это касалось лица, то искажалось оно чудовищно, Германик становился неузнаваем. В такие минуты Сапожок боялся отца, жался поближе к стенке, но все же не уходил. В сердце его было много любви к отцу, а любовь придавала мужество. Слуги держались на пороге проклятой богами комнаты, не входя в нее, если только не нужны были их услуги, они повиновались приказам, и только. Ближние из римлян толпились у дверей дома или в атриуме, ожидая горестного известия с минуты на минуту, не желая при этом видеть страданий полководца. Лишь жена и маленький сын оставались на бессменном посту. Два сердца тосковали равно по одному человеку, но врозь. Горе не сделало их ближе, каждый оставался сам по себе. Калигула старался быть незаметным, дабы мать не опомнилась и не изгнала его из комнаты; Агриппина же видела в этой комнате лишь одного человека, на котором сосредоточилась вся ее жизнь, вся ее любовь.

Еще один лекарь, на сей раз не грек, и не уроженец мест, куда принесла их злая воля богов, присел у ложа страдающего Германика. Этот был египтянином.

Его интересовало все. Биение крови на руке полководца, биение его сердца, отправления, вода, пища; он исследовал стены в комнате, светильники, чаши, всю остальную посуду. Он был невыносим. Но Агриппина терпела: о нем говорили, что творит чудеса. И если не он, то кто же?

Пусть хоть на язык пробует то, что Германиком выделяется, только пусть поможет!

Безотчетное чувство неприязни к нему, бритоголовому, смуглому, чужому, Агриппина все же не могла подавить. Восток был ей чужим; у нее не было оснований доверять Востоку и его людям. Самое страшное бедствие её жизни разразилось здесь.

Египтянин заинтересовался кубком Германика. Долго вертел перед глазами красивую вещь, рискнул даже попробовать воду из него; от чего женщина была отнюдь не в восторге. Поинтересовался, откуда воду приносят. Сходил на источник.

Когда вернулся, вид у него был весьма довольным, словно случилось хорошее что.

Оказалось, что нет. Просто он нашел решение, отгадал загадку.

– Позволено ли мне осведомиться, – спросил он, – откуда этот кубок редкой работы? Орнамент понизу и способ установки камней заставляют думать, что мы с ним родом из Египта.

Услышав ответ, был, казалось, удовлетворен. Потом помрачнел. Видимо, не хотелось говорить. А отвечать Агриппине следовало.

– Из этого кубка воду великий полководец пить не должен. Теперь это вряд ли поможет. И, однако, я настоятельно прошу: не из этого кубка.

Агриппина накинулась на него с расспросами. Он был краток: возможно, вещество кубка в сочетании с водой из источника вызвало отравление…

Она заметалась. Ей хотелось достать врага, вцепиться зубами в горло, пить его кровь…

Ей хотелось сравнять с землею Египет!

Лекарь, слушая ее проклятия, мрачнел все больше. Потом сказал:

– Твои проклятия пропадут втуне. Кому бы хотела ты мстить? Моей стране? Ее и без того нет уже на свете, она почти мертва. Каков смысл? Следует помочь живым. Полководец умрет; я не в силах помочь. Быть может, разрешишь мне сократить мгновения жизни, которая не приносит ничего, кроме страданий? Или хотя бы облегчить, так, чтобы он спал в забытье и не сознавал своей смерти?

Она чуть было не убила его, самого лекаря.

Он ушел, поражаясь любви, которая не стремится к милосердию…

А Германику и впрямь становилось все хуже. Калигула страдал, он боялся.

Когда у отца начались судороги, мальчик испугался донельзя. Вначале раздался резкий выкрик из судорожно сжатого горла, потом тело больного стало содрогаться, руки взметнулись вверх и искривились под немыслимым углом…

Может, Сапожок и сбежал бы теперь, когда перед ним было уже нечто, не бывшее отцом; это нечто изгибалось дугой, билось головой об изголовье. Вконец исхудавшее, черное лицо страдальца с натянутой кожей, впавшие глазницы – он уже видел, видел подобное! Мрачное воспоминание из детства, пробитый стрелой череп в Тевтобургском лесу! Но здесь он был еще живым человеком, этот череп, по подбородку которого стекала пена; цвет ее был кроваво-красным…

Нет, мальчик сбежал бы определенно, но ужас сковал его члены. Он не мог даже приподняться с места, не отводил глаз от постели. Набежавшие слуги пытались прижать Германика, прекратить страшный танец сведенных мышц, но все было тщетно. Казалось, продолжалось это вечно. Затем началось забытье; в тоскливой тишине комнаты жена и сын мучительные минуты ловили расстроенное, не в такт дыхание, с шумом вырывавшееся из открытого рта…

Когда оно смолкло, жизнь ушла. Германик Юлий Цезарь, полководец, герой, наследник императора Тиберия умер. Он лежал на ложе, невообразимо изменившийся: истощавший, измученный, с кроваво-красной пеной на подбородке и груди. Он умер в нечистоте, в испражнениях собственного, судорогой искореженного тела. Слава и гордость империи…

Рейтинг: нет
(голосов: 0)
Опубликовано 13.08.2014 в 22:20
Прочитано 1196 раз(а)

Нам вас не хватает :(

Зарегистрируйтесь и вы сможете общаться и оставлять комментарии на сайте!